bannerbannerbanner
Если я буду нужен

Елена Шумара
Если я буду нужен

Моим родителям



…любовь приходит к нам по-разному, в разных обличьях, в разных одеждах, и, может быть, нужно очень много времени, чтобы понять, принять и называть её по имени.

Джон Фаулз. Коллекционер

В тот день я понял, что детство кончилось. Вернее, само-то детство никуда не делось. Просто оно выплюнуло меня на гладкий взрослый асфальт. Или его вытошнило мной, не знаю. Одно было ясно. Эта резкая боль – через глаза, горло, грудную клетку, живот, ниже – теперь никуда не уйдет. Она будет затихать и прятаться, а потом возвращаться и… снова, снова, снова.

Глава 1
Дети – цветы, или Мутный Сад

Мне – семь

Ровно в семь меня будили теплые материнские руки. Ощущения этого я не любил и не потому, что не умел просыпаться. Умел, и еще как. Мое сознание хорошо чувствовало наступление нового дня и дергало за все крючки: «Встать!» Утренняя мать напоминала вкус парного молока – белого, тягучего, сладкого. Я начинал тяжело дышать и отталкивать ее будто в полусне. А она смеялась и крепко держала меня за запястья.

Утренний я был горячим и влажным, как новорожденный котенок. Мне хотелось трогать себя и там, и тут, гладить против слипшейся шерсти. Но мать смотрела, и я только сжимал кулаки, собирая в горсть податливую простыню.

Пузатый чайник дышал паром, а на деревянном столе без скатерти лежали куски сыра и круглого ржаного. Кровяно пахло свеклой и блекло – капустой. Мать что-то резала, швыряла, кувыркала. Точила ножи об оселок в форме слона, и слон визжал, подняв к потолку свой толстый хобот.

– Борщ варю, – подмигивала мать.

Старый фартук с крылышками, прожженный в нескольких местах, твердо обнимал ее за талию, а крылышки, чуть смятые, слабо шевелились, словно крылья умирающей бабочки. Вечером – не всякий раз, иногда – в кармане фартука можно было найти конфету или орех. Я приходил за добычей в темноте, как вор, и запретность этого действия доставляла мне удовольствие, даже если карман оказывался пустым.

– Веди себя хорошо, мальчик, – говорила она изо дня в день, хотя знала, что там, вне дома, мне трудно быть хорошим. Знала, что, сколько бы я ни старался, ей придется снова идти в Сад и с виноватой улыбкой просить за меня прощения.

Я шмыгал носом и впивался зубами в бутерброд. В Саду тоже дадут борщ, с кусками серого мяса и неровными жирными кругами. Все будут послушно есть, и со всеми я, потому что иначе поставят в угол или запрут в чулане на весь тихий час. Впрочем, наказания случались, и я шел на них покорно – они, как борщ, слон и голос матери, были частью моей жизни.

В чулане мне нравилось больше, чем в углу. Темнота, почти полная, кутала, как ватное одеяло. Вещи же, в начале заключения такие простые, со временем делались призрачными и вовсе не похожими на самих себя. Конечно, в чулане стеной висела пыль, и через полчаса я начинал кашлять и задыхаться. Но стояние в углу сопровождалось брюзжанием, а порой и грубыми тычками, которые я особенно не любил.

К шкафам, набитым игрушками, подходить не разрешалось никому, даже Ирусе, воспиталкиной дочке. Безразличие, с каким Ируся глядела на шкафы, не давало мне покоя. Я представлял, как вечером, выпроводив нас за дверь, воспиталка сюсюкает: «Играй доченька, играй миленькая», – и доченька, чуть не срывая дверцы с петель, набрасывается на сокровищницу. Еще я представлял, как вдруг ожившие игрушки мстят за меня Ирусе. Одноглазый пират до синяков стреляет железными пульками, робот твердит: «Дура, дура, дура», а тяжелый паровоз с хрустом переезжает ногу в розовом сандалике.

На прогулках мы ходили по кругу. Не горстками или парами, а в одну линию, друг за другом. Так гуляли заключенные в одной книжке – я видел на картинке, и это меня чуть-чуть подбадривало. Узники, страдающие за правое дело, или жестокие преступники, которых боится даже охрана, – совсем не то, что семилетние мальчики, гуляющие в Саду.

Последние десять минут были вольными. Воспиталка дула в блестящий свисток, и под резкую трель все разбегались в разные стороны – к домикам, лесенкам, шинам, наполовину врытым в землю. Меня тянуло на качели, но занимал их обычно тот, кто больше всех толкался и кричал. А я ни того, ни другого не хотел.

Поэтому я смотрел, как развлекаются остальные, и немного помогал им. Раскачивал лесенки, чтобы по ним было не скучно лазать, кричал в окна домиков веселые слова или раскручивал карусели, отправляя в космос тех, кто успел втиснуться в деревянные креслица раньше других. Однажды в космосе бурно вырвало Мишаньку, и мне навсегда запретили играть на площадке. Свои десять минут свободы я тратил почти бездарно – стоял, вложив руку в потную воспиталкину ладонь, и смотрел вверх…

Лук слезился под ножом, скрипел, ложился ровными кольцами. Картошка рассыпалась кубиками, и, когда мать отворачивалась к плите, я складывал из кубиков разные фигуры. Затем все они – фигуры, плаксивый лук, кружево капусты, худенькая стружка моркови – отправлялись в кипяток и даже не просили о пощаде. Я махал им вслед, как героям, но под столом, тайно, потому что это не касалось никого, кроме них и меня.

Мать мыла руки и прежде, чем вытереться, со смехом брызгала мне в лицо холодной водой. Руки у нее были длинные, узкие, с сетью намечающихся морщин и нитками свежих шрамов. Нос – тоже узкий, с высокой горбинкой. И вся она казалась острой, долгой, покрытой тонкой бесцветной вязью. Я не умел читать эти знаки, но по утрам они успокаивали, помогали оторваться от дома и перешагнуть ту мутную черту, за которой начинался Сад.

Последнее утро детства было холодным. Я босиком стоял возле раковины, безответно крутил ручку с красным кружком, и пятки мои леденели.

– Отключили! – крикнула мать от плиты и глухо добавила: – Иди-ка сюда.

В кухне меня встретили два уголька. Так глаза матери темнели, когда она собиралась сказать о плохом. Я сел на пол и уткнулся лицом в ладони. Между пальцами было видно, как мать помешивает овощи в сковородке и убавляет газ.

– Ну что ты, мальчик?

Я засопел и дернул плечом, словно отгоняя писклявого комара. Реветь мне совсем не хотелось, но и слушать плохое – тоже.

– Еду кое-куда на месяц, – решилась мать.

– А это куда? – Я икнул, но все-таки поднял голову.

– Не важно, мальчик. Просто меня не будет тридцать дней.

– А ты оставишь конфет?

Мать улыбнулась:

– Немного.

– А борща?

– Борща… нет, борща не оставлю.

– Что же я буду кушать?!

Мать опустилась на пол и взяла меня за подбородок.

– Послушай, мальчик… Тебе не понадобится мой борщ. Весь месяц ты будешь в Саду, в круглосуточной группе.

Наверное, она ждала, что я начну кататься по полу, орать и лупить по стенам. Так бывало, когда меня загоняли в угол. Но только не в этот раз.

Про круглосуточную группу ходили всякие слухи. Говорили, детей там на ночь привязывают к кроватям. А кто особо провинится, того заставляют стоять по полдня с вытянутыми руками и приседать десять раз по десять раз. Я как-то попробовал, четыре раза по десять присел и бросил – начало болеть.

Попасть в такую группу, да еще на месяц… сдохну! Зато, если не сдохну, узнаю все – врут ли про кровати, отбирают ли на ночь трусы и сколько новая воспиталка сможет меня терпеть. Но главное даже не это. Из круглосуточной есть выход на черную лестницу, а с лестницы – на чердак.

Год, не меньше, снился мне тот чердак в самых волнующих снах. На прогулке, пока другие летали на качелях и ползали по лесенкам, я, прикованный к воспиталке, смотрел на заколоченные досками окна. Смотрел, пока задранная голова не начинала ныть и кружиться. А вдруг получится? Встать ночью, проскользнуть в дверь, взметнуться вверх и… провалиться в черноту, где живут старые-старые вещи. Где сквозь узкие щели тянет к тебе руки полная луна и булькают голуби, и привидение замученной директрисы глухо ворчит во сне.

Я позволил матери собрать чемоданчик, молча выслушал привычное «веди себя хорошо» и вышел за порог. В чемоданчике, помимо прочего, лежал бумажный пакет, а в нем – шесть конфет и орех.

В круглосуточную меня отправили с самого утра. Наша воспиталка сказала той, потряхивая челкой:

– Приглядывайте за ним, если не хотите неприятностей.

– А что? – Та лениво жевала резинку и смотрела без всякого интереса.

– Узнаете, – сказала наша, – когда он вам полгруппы передушит.

– Гольфиком, – уточнил я и тут же получил увесистый подзатыльник.

Наша воспиталка ушла, а чужая села на маленький стульчик и подтащила меня к себе.

– Значит, так. Сладкое, если имеется, сдать. На нервы не действовать. Приказов слушаться мгновенно. А то хуже будет, ясно?

Я кивнул и открыл чемодан. Чужая заглянула в бумажный пакет и брезгливо фыркнула:

– Да, мамаша-то у тебя щедрая.

Вместо того чтобы плюнуть ей на платье, я сказал себе: «Чердак». И пошел знакомиться с такими же, как я, оставленными без матерей и сладкого.

Компания подобралась печальная. Горохом рассыпались по ковру ясельные, у окошка девчонки тискали куклу – одну и ту же, по очереди, потный очкарик за воспиталкиным столом пялился в книжку. А в углу, прямо у входа, лицом к стене стоял белобрысый в растянутых колготках.

– За что? – спросил я белобрысого.

Он вздрогнул и пожал плечами.

– За что? – повторил я чуть громче, разрубив свой вопрос пополам: «За. Что».

Белобрысый быстро зашептал:

– У Жорки шорты треснули. А чего я, я просто дернул. Смешно же дергать, ну скажи, смешно!

– Смешно, – согласился я и дернул его за колготки…

Чулана с пылью в круглосуточной не было, поэтому до обеда мне пришлось стоять в углу, из которого ревущего белобрысого освободили досрочно.

Суп в тот день дали молочный – полупрозрачный, сопливый. Вермишель разварилась, пенки собрались белыми плевками. Я пустил в плавание кусочек хлеба без корки и смотрел, как он медленно теряет силы и опускается на дно.

 

– Адовы дети! Хоть бы хлеб жрали. – Бородатая нянечка отобрала моего утопленника и шлепнула на стол тарелку с ленивыми голубцами.

В животе некрасиво запело, и я съел половину – просто чтобы к ночи не кончились силы.

После тихого часа, привычно бессонного, я вместе с другими круглосуточными вышел на прогулку. Воспиталка палкой начертила на земле круг:

– Играй внутри.

Я шагнул в круг, а она бросила мне под ноги пластмассовую формочку.

На земле кверху лапками лежала большая муха. Большая уснувшая муха. Я перевернул ее носком ботинка, но она не очнулась.

– Зеленая, лети!

Муха не шевелилась. Только чуть подрагивали на низком ветру тусклые крылышки.

– Как девчонка! С формочкой! А-ха-ха!

Не оборачиваясь, я выкинул назад кулак. Сиплое ржание перешло в скулеж.

– Ударишь в спину – убью, – добавил я спокойно.

Он обежал меня и встал, высунув язык – ну конечно, белобрысый. Шапочка у него сбилась набок, на штанах висели комки грязи.

– Ну, выйди, выйди! Что, не можешь? – дразнился он.

– Эй! Вы чего, драться? – Легкий топот, и передо мной появились толстые щеки, вздернутый нос и ярко-синие глаза.

– Не подходи к нему, он бешеный, – буркнул белобрысый.

Толстяк наклонил голову, совсем как собака, почесал ногу и прошептал:

– Ух ты, – потом потоптался немного и добавил: – Ты кто, дурила?

Ничего такого он мне пока не сделал, и я ответил ему:

– Зяблик.

– Как это? – Толстяк сморщился, верхняя губа отогнулась, и оказалось, что у него нет двух или трех зубов.

– Это имя.

– Дурацкое имя! – крикнул белобрысый и на всякий случай отошел подальше.

– Дурацкое, – согласился толстяк.

– А сам ты кто, Васенька? – спросил я его.

Он улыбнулся, сверкнув черными провалами:

– Ванечка.

– Ванькой будешь, – отрезал я, и бывший Ванечка охотно кивнул.

Белобрысый обиженно засопел.

– Пойдем отсюда!

– Не, я остаюсь. – Ванька снова наморщил нос и протянул мне руку.

– Ну и фиг с тобой! – Белобрысый сунул ему в лицо отогнутый средний палец и побежал биться за место на качелях.

Я не завидовал их свободе. Мой круг был не только тюрьмой, но и защитой – для меня, для мухи, для этого весеннего дня, который весь переполз сюда, за свежую земляную царапину.

– Зяблик, смотри, как мы играем! – Ванька хохотнул и кинулся к песочнице. Девчоночьи куличи, ровным строем стоящие на бортике, превратились в грязные развалины. Худая с косичками закричала, а низенькая в голубом пальтишке горько заплакала.

– Это тебя тот кретин научил? – спросил я, когда Ванька вернулся.

– А кто такой кретин? – щербато улыбнулся он.

– Когда росту во, а ума ничего! Тебе что, три?

– Мне семь! – возмутился Ванька.

– Вот и играй, как в семь.

Воспитав Ваньку, я прислушался к плачу низенькой. Красивые затихающие всхлипы… если бы она продолжала, я бы взял ее сюда, в свой круг.

– А во что играть-то? – Ванька нетерпеливо подпрыгнул.

– Муху будем хоронить. Вот эту. Подорожника принеси.

Он сбегал на край участка и сорвал несколько листьев. Я выложил ими формочку, а сверху пристроил муху. Как положено, лапками кверху. Яму выкопал руками, чтобы оказать мухе больше уважения. Поранился, но ничего – с кровью было еще лучше.

– Ванька, ты – оркестр! Сыграй торжественное.

– Бу! – сказал Ванька. – Бу-бу-бу! – и завыл так тоскливо, что ленивые голубцы медленно поползли от желудка вверх.

За пропавшую формочку я проторчал в углу остаток дня. Было обидно, но сдаться и порушить мухину могилу я, конечно, не мог. Ваньке тоже попало – за то, что играл со мной, а куда делась формочка, не заметил. Отмазывался он как бог – щечки трясутся, глазки на мокром месте, голосок тонюсенький:

– Я не знаю, не знаю, не знаю…

А сам за спиной фигу показывает. Хороший был пацан Ванька, послушный.

Никто меня вечером к кровати не привязал. Трусы тоже отбирать не стали. Воспиталке наверняка хотелось, но она лишь бросила злой короткий взгляд и не менее короткое и злое:

– Спать!

И выключила свет.

Ванька, еще во время ужина подговоренный идти на чердак, замер в своей постели. Я тоже замер, но глаза закрывать не стал. Смотрел, как они лежат, – толстые червяки, засыпанные снегом. Скоро совсем затихнут, провалятся в свои простенькие сны, и мы пойдем…

Воспиталка отключилась быстро и даже сигнал подала храпом: иди, милый Зяблик, дорога твоя свободна. Я встал, сложил одежду толстым червяком, прикрыл червяка одеялом.

– Ванька.

Он пошевелился, чмокнул губами.

– Ванька!..

Толстая щека потерлась о наволочку и обмякла. Спит.

Ладно, каждому свое. Я знал, что там, на чердаке, мне будет лучше одному.

– Ты куда? – Белобрысый соскочил с кровати и начал суетливо напяливать тапки. – Меня возьми!

– Отстань! – отмахнулся я.

Белобрысый зашипел:

– Не возьмешь – кричать буду. Все равно не пойдешь, еще и влетит.

– Ладно. – Я улыбнулся одним ртом, широко растянув губы. Он, конечно, ничего не заметил, радостно хрюкнул и стал копошиться – сооружать своего червяка. Потом снял тапки и аккуратно поставил их перед кроватью.

Надо же, – подумал я, – кретин, а кое-что соображает.

Выход на черную лестницу нашелся в туалете. Мы смотрели из пахнущих хлоркой сумерек в полную тьму и молчали. Два босых призрака в трусах.

Первым очнулся белобрысый:

– Нам что, туда?

– Мне – да. А тебе, если надо, на горшок.

– Сам на горшок! – огрызнулся белобрысый и толкнул меня в спину. – Иди первый.

Я снова растянуто улыбнулся и шагнул в черноту. Белобрысый скользнул за мной.

– Свет оставь, – шепнул он.

– Ага, – ответил я и плотно-плотно прикрыл дверь.

Цепкие пальцы схватили меня за плечо, ободрав кожу. Было неприятно. Я сгреб эти пальцы в горсть и сильно сжал. Белобрысый охнул, выхватил руку и рыкнул:

– Придурок!

Стояли молча, не шевелясь. Белобрысый тяжело дышал. Скоро проступили очертания перил, а потом и лестницы. Я начал подниматься и понял – этот ковыляет сзади.

Дверь, ведущая на чердак, была теплой и шершавой. И запертой на ключ.

– Закрыто? – с надеждой спросил белобрысый.

– Да.

– Ну и ладно. Пойдем назад, – он дрожал так сильно, что стучали зубы, – холодно, я заболею.

Он трусил.

А у меня был шанс. Один шанс на десять раз по десять.

Я присел и перевернул коврик, лежащий у двери. Зазвенело.

Ключ вошел в скважину легко, ворочался же туго, со скрипом. Дверь подалась, дохнула влажным, и передо мной открылся лаз в тот, другой, мир. Я окунулся в него весь, сразу, от черных вихров на макушке до выстуженных пяток. Я вытянулся рыбой и поплыл, хватая ртом спертый воздух. Мои глаза искали, руки трогали, и стучало в маленький барабан буйное сердце.

– Эй, как тебя там?

– Зяблик.

– Стой. Дальше нельзя.

– Это тебе нельзя. Мне можно.

– Ну пожалуйста, пойдем! – захныкал белобрысый.

– Пойдем, – я махнул в глубину, – туда.

Он заревел. Потом поднял что-то с пола и швырнул в меня. Не попал, конечно.

– Последний раз спрашиваю – идешь?

– Скажу про тебя, все скажу! – В сумраке белобрысый был похож на заводную куклу, машущую кулачками.

Я пожал плечами и захлопнул перед его носом дверь. Рев сразу стих, как будто отодвинулся, и тот, другой, мир наконец обнял меня своими сильными руками.

Видел я довольно хорошо – из глубины нового мира вытекали слабые струйки света. Идти на свет сразу не хотелось. Я влез на старый ящик, сел, поджав ноги, и прикрыл глаза. Кто-то невидимый ходил вокруг, дул на волосы, чуть касался лопаток и шеи. Он был свой, этот кто-то, он не собирался меня обижать.

Побежали мурашки. Я понял, что замерз, и двинулся дальше. Дощатый пол скрипел, выпевая разом две мелодии – домашнюю и дикую. Пахло деревом, порошком для стирки, сухим молоком. И еще чем-то очень знакомым, но ни на что знакомое не похожим. Чердак вовсе не был заброшенным. Сюда приходили, и часто. Складывали и забирали вещи, говорили, невзначай роняли окурки, развешивали между балками белье и тихие звуки.

Звуки. В темном пятне у стены что-то стукнуло и зашуршало. «Крыса», – подумал я и с досадой посмотрел на свои голые ноги.

– Договоримся, – сказал я крысе, но на всякий случай шагнул назад.

Из пятна же шагнуло вперед и замерло, поливаемое светом уличного фонаря.

Девочка – одного со мной роста, в пышном платье, с бантом на макушке и тоже босая.

Я шумно сглотнул и выдохнул:

– Эй!

Внутри дернуло, обожгло, затопило горьким по самые края. Зачем она здесь? Кто пустил ее сюда? Сюда, где все придумал я, я, я?..

Мой мир не был мне верен.

Заболело в груди, стало тяжело дышать. Закричал:

– Я злой, злой! – И начал кашлять, хватаясь за живот.

Девочка молчала. Свет бил ей в затылок, и я не видел лица.

Грубо, рывком развернул ее к окну, заглянул в глаза.

Там не было ничего – только я, маленький семилетний я, очень напуганный и очень злой. В красивых глазах красивой девочки – урод, скрюченный, скользкий, мятый.

Больно, больно в груди и животе. Нечем дышать. Я схватил с подоконника что-то тяжелое и со всего маху саданул этого урода. Потом еще и еще раз. Девочка закричала, схватилась за лицо, из-под пальцев ее потекло темное…

Меня принесли с чердака, покрытого испариной и слезами. Я звал, просил прощения, рвался обратно. Но меня держали, и я видел только белые стены и мутные пятна чьих-то лиц.

Она пришла. Через девять лет, когда от моего разбитого детства не осталось ни осколков, ни воспоминаний. Я полюбил ее, как полюбил бы себя – того себя, у которого детство не закончилось в семь.

Глава 2
Кто ты такой?

Алине шестнадцать лет

Он смотрел тяжело, исподлобья. Тускло смотрел, вязко, с каким-то тошнотворным прищуром. Кривил рот, молчал и ждал. Ждал, когда она подойдет ближе…

Алина шумно вздохнула, как всхлипнула. Устало прижалась лбом к стене. Он был напечатанный, этот гадкий человек. Приколотый желтоголовыми булавками к стенду «Информация». Он пах бумагой и краской. И не мог дотянуться до нее.

Прошептала:

– Кто ты такой?

Облизала губы. Горько. Не страшно, но как-то маетно. Как во сне, когда бежишь, бежишь, а все на том же месте. И ноги ватные, и воздух натягивается, как полиэтиленовая пленка…

Разыскивается Хасс Павел Петрович, 50 лет.

Находится в состоянии психической нестабильности. Опасен для окружающих.

При встрече не вступайте в контакт. Позвоните в полицию.

– Алиночка, детка, вот тебе цветы! Ты что такая? Не нравится, да?

Мама. Белоснежная как невеста, вся в накрахмаленных кружевах. Рот – пунцовым бантом, русые кудряшки – пружинами. Строгая второклассная училка. Ну ладно, ладно, училка второклассников. Встретила своих птенцов, по партам рассадила, дань букетную собрала. Из этой дани Алине и перепало. Первосентябрьское б/у.

– Что-то ты бледненькая, а? – Мама втиснула в потную Алинину ладонь лохматые астры. – Где болит?

Не болело нигде. Но со стенда смотрело – муторно, дико. Мама скользнула взглядом по этому дикому, охнула и шлепнула Алину по лицу, закрывая рукой глаза.

– Мама! – Алина вывернулась из-под жарких пальцев.

– Не смотри, не надо!

– Да я не смотрю!

– Ты будешь волноваться, милая. А тебе нельзя, ты же знаешь, – мама вымучила улыбку, – иди на свой классный час, иди…

Но Алина уже волновалась. Дрожали руки, тяжелело в животе, и запах у астр был нестерпимо терпкий. Она начала считать ступеньки, сперва медленно, потом торопливо, сбивая дыхание: «…цать три…цать четыре…цать пять…» Колотилось сердце, и дети разных размеров мелькали цветными пятнами.

Однажды это было так же, только не на стене, а кажется, на самом деле – злые глаза, оскал кривых зубов, запах крови и старого пота. Крик, вой, земля, уходящая из-под ног. Кажется, было… Но где и когда? Память скулит, тасует картинки, подсовывает по одной, но все не то, не то… А было ли вообще?

– Стой, несчастная! Заблудился. С тобой пойду.

Алина резко обернулась, хлестнув волосами по жесткому чужому плечу. Новенький. Тот самый, неприятный, который ударил ее полчаса назад.

Случилось это на линейке. Стояли уже долго, устали. Табличка «10-Б» в руках круглощекого Ваньки ходила маятником. Алина, вялая, анемичная покачивалась не хуже таблички. На словах «школа гордится» закружилась голова, повело назад. Алина отступила и придавила каблуком чью-то большую ногу. И тут же в спину прилетело. Больно, до слез. Обернулась. Там стояли двое, оба незнакомые. Один – лохматый, весь в черной коже и металлических заклепках. Брови густые, взгляд недобрый. Второй… тут Алина ослабела еще раз. Тонкий, светловолосый, чистый-чистый. Как в облаке…

 

– Простите! – бросила она чернокожему, по светлому же скользнула глазами и вся вытянулась, будто расправила крылья. Тот приподнял бровь, как бы спрашивая: «Что?», и Алина поспешно отвернулась.

Чернокожий шаркнул ножкой и распахнул перед Алиной дверь:

– Вползай!

Алина, все еще обиженная за тот тычок, прошла молча.

На нее тут же навалилась ярмарочная пестрота – краски, запахи, вскрики, смех. Люди. Слишком много людей. Сейчас, когда так нужно забиться в нору и пережить назревающую панику. Люди… Давно не виделись и теперь судорожно запихивают друг в друга ненужные слова. Вздрагивают локоны, растягиваются напомаженные рты, гудят на низких нотах мужские голоса. Взгляды, резкие, как лазерные лучи, опутывают комнату тонкой сетью. Одни высматривают добычу, округлившуюся, созревшую за лето. Другие, та самая добыча, подтягивают повыше юбки, поводят плечами, довольно жмурят глаза.

На Алину не смотрит никто. Так не смотрит. Все ее платья, как приживалки в богатом доме, одинаково неказисты. Ноги под ними – сухие макароны. Грудь почти детская, рот лягушачий. Комаров таким ртом ловить. Или мух.

Жаль, что не смотрят… грустно, завидно. Хорошо, что не смотрят, и что парта – первая. Можно застыть, сделаться прозрачной. Подышать.

…Хасс Павел Петрович. Разыскивается. Ходит по городу, скалит пасть, тянет руки. Воет от скуки и голода. Смотрит в щели, стирает слюну в углу изогнутого рта. Ждет.

– Эй!

Алина дернулась, и свет залил ей зрачки.

Желтая солома над синими бусинами глаз… плотная россыпь прыщей.

– Ванька! Какого?..

– Не спи, дурила! Смотри, что у меня.

Из пухлого кулака на парту вытекла золотая цепочка.

– Откуда?

– На улице нашел, вчера. – Ванька улыбнулся, на щеках его появились глубокие ямки.

А там, наверное, тепло… Алина чуть не сунула в ямки замерзшие пальцы.

– Хочу подарить одной, – шепнул ей Ванька в самое ухо, – но не знаю, может, не возьмет.

Алина коснулась было цепочки, но отдернула руку. Натянула капюшон толстовки. Спряталась.

– Только не говори – кому. Не хочу знать. Не могу.

Не сейчас, не в эту самую минуту, когда рвется горло и отвратительный Хасс, ухмыляясь, выходит на охоту…

– Ладно. – Цепочка снова исчезла в Ванькином кулаке. – Не пристаю.

Он еще повозился рядом, потом нетерпеливо потряс Алину за плечо:

– Слушай, а ты того белобрысого знаешь? Знакомая морда.

Алина пожала плечами. Морда! На себя посмотри!

– Где-то я его видел… Черт, никак не вспомню, прямо ломает всего!

– Может, в кино? На какого-нибудь Брэда Питта похож.

– Да иди ты, – отмахнулся Ванька, – тоже мне, Питт! В жизни я его видел, Питта этого, а не в кине твоем. Но где, елки-палки, где?..

Он пересел за свою парту и с потешным недоумением уставился на новенького.

В класс вплыла Борисовна, вся праздничная, с высокой гулькой и темно-морковными ногтями. Пальцы в облупленных кольцах, на крупных ушах – бледные капли сережек. Алина вздохнула под капюшоном. Прежние, почти африканские серьги нравились ей куда больше. Покачиваясь, они хрипло тянули «и-и-е-е-е…», и Борисовна делалась похожей на седую негритянку с коровьими глазами.

Все встали, гремя стульями. Красавица Ермакова, староста, выбежала с букетом. Оттараторила заученное «Дорогая-алла-борисна-с-новым-учебным-годом-пусть-он-будет-очень-очень-хорошим…» и сделала глупый книксен. Верзила Горев фыркнул, а Ванька так воодушевленно уставился на загорелые Ермаковские ноги, что Алине захотелось его треснуть.

Борисовна чопорно приняла белые гладиолусы, кивнула:

– Спасибо, Инга! Очень красивые.

– Не, ну нормально?! – Тощий Дерюгин, почему-то прозванный в классе Медведем, шлепнул по парте дневником. – Как будто одна Ермакова с цветами пришла!

– Подарите и вы, Антон. – Борисовна протянула сухонькую ручку.

Той же чести удостоились отличница Карина Дасаева и подруга Ермаковой Анютка, похожая на приболевшую овцу. Остальные букеты было велено положить на стол. Алина шмякнула астры поверх общей кучи и снова затаилась под капюшоном.

Борисовна оглядела цветочный монумент, удовлетворенно кивнула и поманила кого-то с задних рядов:

– Вы двое, идите сюда.

Чернокожий и тот, светлый, вышли к доске. Светлый почему-то с рюкзаком.

– Ребята, вот наши новенькие. Игорь Ситько и Александр Чернышов.

Чернокожий, звякнув металлом, растрепал каштановые вихры и заученно пробасил:

– Че́рнышев! Ударение впереди, после «ш» идет «е», – потом добавил: – Зовите меня Алекс или Винт, последнее рекомендуется.

– Давайте-ка без винтов! – поморщилась Борисовна. – И о форме одежды подумайте. Что ж вы звените, как раб на галерах?

– Говорили, форма у вас свободная, – с чуть заметной агрессией ответил Винт.

– Свободная – не значит вызывающая. Садитесь!

Алекс, он же Винт, ушел вглубь, к уже выбранной парте. Игорь пробежал глазами по классу, улыбнулся и… помахал Алине.

– Одна ли вы, милая леди?

– Нет, – прохрипела леди, – со мной Кира, она скоро приедет.

– Как жаль, – покачал головой Игорь, – тогда разрешите… разреши… хотя бы на пару дней.

– Да мне-то что, садись.

– Спасибо! – Он подмигнул ей и тут же устроился рядом.

Зачем, зачем было к ней? Там, сзади, полно свободных мест. И слева пусто, перед учительским столом. Но нет! Ему надо сюда! Влез со своим теплом, запахом смолы и гвоздики, разложил чистенькие тетрадки, затаился как паук… Плохо видит? Вряд ли. Тогда в чем же причина? И это издевательское «леди»… Хотелось оттолкнуть, крикнуть: «Уйди!», а потом схватить за руку, сжать до боли и умолять: «Останься, пожалуйста, останься!..»

Алина скосила глаза. Мужская рука, а такая изящная! С ровными ногтями и тонкими линиями вен. Сильная, чужая, властная, не оставляющая никакого шанса на спасение. Почему хозяин этой руки – здесь? Не там, с одной из двенадцати, что разодеты в пух и прах, а здесь, с недокормленной мартышкой Алиной Седовой?

Рука сползла под парту, высунулась снова, и на Алинин раскрытый дневник легла шоколадная конфета в ярком фантике. Конфета? Ей?! Алина испуганно сжалась. Здесь явно был какой-то подвох. Но какой? Там, внутри – бумажка? Или Игорь хочет пошутить, дернуть за нитку, чтобы ррраз, и конфета с хрустом выскочила из пальцев? Или это благотворительная акция – сладкое некрасивым одноклассницам?

– Спрячь! – жарко прошептали Алине в ухо.

– Нет, – ответила она, немея от макушки до жесткого копчика.

– Почему?

– Потому что не хочу.

– Ну и зря.

Игорь легонько толкнул ее ногой и отвернулся.

«Ты правильно поступила, детка!» – сказал в голове твердый мамин голос, а другой, собственный Алинин, прорыдал: «Ты дура!»

«Да!» – ответила Алина обоим и погладила обожженное прикосновением колено.

Конфета так и осталась лежать на дневнике.

В дверь постучали. Борисовна сделала недовольную гримаску, крикнула:

– Войдите!

Милиционер, или на новый лад – полицейский. Немолодой, щуплый, с запахом нестиранной одежды и табака.

Борисовна напряглась, гулька качнулась и замерла в нелепом наклоне.

– Не жда-а-али! – протянул верзила Горев и по-петушиному хохотнул. – Рано вы, Клим Иваныч, примерный я пока! Вот грабану старушку…

– Горев! – Борисовна стукнула линейкой по столу. – Не позорьтесь!

– И то верно, – Клим Иваныч пригладил усики, – грабанешь, тогда и разговор будет. А сейчас другое дело у меня. Важное. Вот.

Бумажный шелест, и…

Хасс! Павел. Петрович. Смотрит с помятого плаката прямо Алине в глаза.

– Бродит тут у нас один тип. Мерзейший тип, больной на всю голову. Вы уж запомните его. Увидите – не бегите, чтобы не погнался за вами, а тихонько так, бочком уходите. И нам звоните сразу.

– А он маньяк? – слабым голосом спросила красавица Ермакова, заметно бледнея под макияжем.

– Да считайте, что маньяк, – охотно согласился Клим Иваныч, – нервный, броситься может, обидеть, особенно девочек.

– А я его знаю! – как-то радостно сказала Женя, которую в классе дразнили блаженной.

– Видела? Где? – мгновенно посуровел Клим.

Борисовна подалась вперед, и ее висящие на шнурке очки ударили Алину в переносицу.

– Во сне. Он большой, качается, и пена изо рта.

– Семакина, не нагнетайте, – устало вздохнула Борисовна и поймала расшалившиеся очки, – вечно вы… Ведь неглупая девушка, а что несете?

– Ну пена не пена, а бешеный он – это правда. И главное, прячется, зараза. А где – неясно. Мы уж и маргиналов подключили, а все никак. Но вы не паникуйте. Просто будьте осторожны. Городок у нас маленький. Найдется. Если, конечно, в соседний не сбежит. А сбежит – так нам и лучше. Другие ловить станут.

Борисовна сверкнула серебряным зубом – улыбнулась неловкой шутке. Отличница Карина крепко зажмурилась, а Женя сделала себе роскошные усы, зажав кончик косички между носом и верхней губой. Весь ее вид говорил: да чего вы боитесь, глупенькие, ведь это всего лишь маньяк.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru