bannerbannerbanner
Огненный рубеж

Дмитрий Федотов
Огненный рубеж

– Па-ли!

Рявкнули пищали. Над водою встало непроницаемое облако дыма. Из-за его белых кудрей слышались крики раненых, дикое ржание подстреленных лошадей, проклятия, ругательства…

– Вта-рые!

Первый ряд неторопливо встал за третьим и принялся перезаряжать ружья, второй перешел на его место, а третий стал вторым. Пищальники без спешки ставили сошки.

– Почему не стреляют? Почему медлят?! – взвился было Воейков. – Там Москву рубят, а тут…

– Тихо, голова, тихо. Они с толком дело своё делают… – едва утихомирил его Холмский.

Ему работа пищальников напоминала танец, в котором всякое движение важно, ничего нельзя пропустить, и для каждого шага отмерено не более времени и не менее, а сколько надобно. Князь научился понимать подобные танцы.

По безветрию дым рассеивался небыстро. Как только за ним стало видно вражеских конников, на русском берегу прозвучало:

– Па-ли!

Опять рык пищалей. И опять стоны, крики, плеск от падающих тел с той стороны.

– Тре-тьи!

Ряды вновь поменялись местами.

– На-стороже! – крикнул Резаный.

Сего Холмский не понял. О чём предупреждает?

Разъяснение явилось в тот же миг. Из клубов дыма появились конские морды, а затем лица разъяренных батыров. Гибельно посверкивали сабли.

– Па-ли!

Р-р-р-а!!!

Свинец с десяти шагов ударил в людей и коней, опрокидывая их, дырявя и разрывая тела, увеча и убивая…

– Перь-вы-е!

И первый ряд вновь занял место над самой водой. Пищальники еще не успели перезарядить свои певчие дудки, они торопились.

Но татары уклонились от боя. Три-четыре мертвеца лежали на отмели. Еще два тела, кружась, плыли по течению. Те, кто остался жив, выходили из сечи, нахлёстывая лошадей. Один из них развернулся, натягивая лук.

Тогда Воейков поднял руку:

– Лучники, вперед!

Один из пищальников упал, сжимая пробитую ладонь. В ответ с русского берега взвилась стая жалящих птиц. Отступающие ордынцы валились и валились из сёдел…

– Вот это – работа, вот это – дельно! – подвел итог Холмский.

До скончания сего дня татары оставались тихи. И ночью такожде дали роздых утомленным русским ратникам.

Под утро, в тонком сне, явился ко князю Холмскому давний разговор с государем, случившийся после новгородской войны.

Да, после той самой новгородской войны, счастливо выигранной, Иван Васильевич прилюдно выказал князю милость: дал земель, пожаловал драгоценный кубок с гурмыжским земчугом, сказал слово похвальное…

А потом позвал к себе в тайную палату для беседы. Задал вопрос покойно, голоса не повышая, токмо отворотясь к окну и не глядя на Холмского, что выдавало знак холодности:

– Князь Данило, поведай-ка, для чего моих людей на Ильмене увечил?

Холмский попытался было сделать вид, что нет в нем пониманья. Скверно сделалось ему. Неласков Иван Васильевич…

– Великий государь! Как же твои? Новгородцы. Строжил, стращал, дух в чужом воинстве подрубал…

Иван Васильевич издал сухой смешок.

– Новгородцы? Новгородцы? Иди-ка сюда.

Князь подошел.

– Выглянь в окно. Дорогу на Тверь видишь? На Новгород? Где они: город твой родимый и город, из коего людишек ты калечил? Где? Где? Укажи!

– Не вижу я, великий государь… Мстится мне, вон туда смотреть надо. – И Холмский указал куда.

– А прямо перед тобою что?

– Да… Москва, великий государь.

– А я вот, сколько ни гляжу, а Москвы не вижу. И Новгорода не вижу. И Твери. Нет их. Нет Москвы. И Твери, и Новгорода тоже нет. Исшаяли. Пропали пропадом.

И великий князь посмотрел на Холмского тяжело, с еле сдерживаемым гневом.

– Я, князь Данило, Русь вижу. Москвы, Твери, Новгорода не вижу, а Русь вижу. Общую. Единую – под моей рукой. Я государь всея Руси, хотя и не вся она еще собралась в общее тело, кое-какие части еще розно с нами живут, но дай срок… И, чтоб тебе яснее стало: для чего ты моих людей на Ильмене увечил? Моих! – Он на мгновение повысил голос. – Моих… государя всея Руси.

Холмский остро ощутил своё бесчестье. Тако поддел его Иван Васильевич, тако соромить принялся, что поперек слова не скажешь: странновидно звучит, но… правда за государем. И обида жжет: один всего раз поступил он по своей воле, а приближенье ко государю мигом потерял. Победил! Тогда, на Ильмене, и потом еще дважды разгромил новгородцев, притом на реке на Шелони расшиб их кованую рать в щепы, а ныне секут его, как маленького мальчика. Не терпел бы, пусть и великий государь перед ним, однако… что ответить? Ответить – что?!

– Вижу, понял ты меня, князь Данило. И, выходит, знать будешь, за что ныне опален и от великих дел отстранен. Надолго опален! Небыстро сердце мое к тебе вновь повернется. А не был бы ты тако полезен для державы, отправился бы ныне сидеть тихо… на Белоозеро, скажем… Далече от Москвы.

Холмский молчал.

– Ступай… победитель.

Октября в одиннадцатый день, на память святого апостола Филиппа, единого от семи диаконов, берёзы на Угре разом заплакали золотом да и осыпались донага за несколько часов.

Рана в левой ноге, полученная еще в казанскую войну под Муромом, заныла тоненьким писком. Рана в правом предплечье, полученная на Шелони, в бою с новгородцами, вторила ей архидиаконским густым гласом.

Умолкать бесстыдные иродиады не собирались…

Ахматкина рать как полезла в Угру на рассвете, так билась в русские полки беспрерывно и повсюду.

Стрелами убило старших над сотнями у пищальников – Зайца и Чекмаря, коих новгородцы по своему обычаю именовали Заяч и Цекмарь.

Увезли в обоз раненого князя Туреню, ему татарская сабля отсекла три пальца.

Воейков, едва живой, лёг в шатре Холмского на ковёр. Кровь лилась из четырех его ран, да еще и конь татарский его потоптал. Знахарь-травник, склонившись над ним, объявил: «Жить будет… как-нито вытянет». Но пока Воейков и слова произнести не мог.

Большой полк бился в том смертном утомлении, когда люди, не получив ни единой царапины, ложатся на землю и отдают Богу душу, потому что все силы их израсходованы – жить нечем, дышать нечем. Каждый второй ранен, каждый четвертый убит.

Вот-вот исчезнет полк.

Но те, кто еще жив и способен поднять оружие, стоят. Не поворачивают коней. Не бегут. Даже не ищут нетерпеливыми взглядами воинских людей: авось те отдадут приказ уходить… Стоят. Длится и длится страда кровавая.

Пошел дождь, скоро обернувшийся ливнем проливенным. Струи воды хлестали по лицам и доспехам.

Очень быстро обвисли тетивы на луках, что у русских ратников, что у татар. Замолкли было пушки, тюфенги и пищали. Люди молча рубились и резались, даже кличей боевых не издавали – ни ордынская сторона, ни московская. Насмерть сошлись, не до воплей. Тогда Холмский встревожился: еще чуть-чуть, и ляжет полк. Без огоньку он слаб.

Но сей же час реденько заворчали пушки, а потом ответили им рокотом пищали. Стрелки и пушкари наладилиськусками кожи прикрывать от воды небесной фитили да порох.

Дождь прекратился и вновь пошел, и вновь перестал…

Татары наловчились бить не с того бока, где стояли сотни новгородские, хоронились огня. Но тут Холмский разделил пищальников надвое, да и послал вторую половину на новое место – туда, где не чаяла их Орда.

Приняли вражеских конников хорошо, стреляли в упор. Вот только били они теперь без прежней резвости: дотянулся до них татарин и стрелой, и саблей, поредели ряды пищальников.

Большой полк не поддавался четыре часа. Солнце успело подняться высоко и тускло светило над головами, едва видимое за рваной-сеченой пеленой туч.

Большой полк наконец поддался. Люди – не железо, не кремень, а тут бы и железо не выдержало…

И татары почуяли, что гнется русское воинство, что поддается оно их напору. А почуяв, воспрянули духом: вот оно, их время. Нажали вдвое против прежнего. Ордынец на бою приметлив: выгоду свою споро угадывает.

Холмский перекрестился.

Оставалась у него еще одна невеликая горсть ратников, коих берег он пуще глаза, не тратя их силу, хоть и просились сами: «Веди! Веди!» Только теперь воевода решился скормить их пламени битвы, яко живую солому. Авось, поможет всемилостивый Спас, и добудут они спасение гибнущему воинству великого князя московского.

Четвертый день в дубраве, поодаль от реки, стоял немноголюдный Сторожевой полк во главе с боярином и воеводой Яковом Захарьевичем Кошкиным. Люди – на конях, в полной готовности, смиренно и терпеливо ждали приказа.

Ныне Холмский отправил гонца к Якову Захарьевичу с сеунчем из одного-единственного слова: «Бей!»

И скоро с опушки дубравы донёсся барабанный бой. Полк вышел из-за деревьев и двинулся, набирая ход, под стягами святого Георгия и Пречистой Богородицы. Приближаясь к Угре по ровному лугу, ратники Кошкина скоро уже неслись во весь опор. Брызги жидкой грязи летели во все стороны из-под копыт.

Холмский едва успел убрать из-под удара заслон из последних сотен Большого полка, еще державших бой.

Кошкин впечатал своих бойцов в разрыхлевший кулак Орды, яко сокол охотничий вонзает клюв в податливую плоть утки. Татары, не ожидавшие удара свежей силы, попятили разом. Вот они уже у самой реки, сдали берег, взятый ими с великим боем. Вот уже сеча идет в воде. Тихие волны Угры принимают в свои хладные объятия мертвецов. Многие ратники слетели с коней, и лошади, во множестве лишившиеся седоков, носились беспорядочно по полю, ржали испуганно и от страха кусали друг друга…

Ну, сдюжат? Сдюжат ли?!

С того берега в воду бросаются новые отряды Ахмата. Замечает Холмский: не толико много их, видно, положил изрядно бойцов Ахматка, приступая к русской рати. Обескровили его за три-то дня рубки. Однако и не горсть жалкая.

Посреди брода, коням по грудь в студеной осенней водице, а всадникам по колено, секутся русские и татары, никто уступать не хочет. Уже не гонит Кошкин Орду, встала Орда. Но и сама она поворотить русских на берег и погнать сил не имеет. Идет бой ровно.

 

Лют бой последний, бой гибельный. Выше сил своих бьются люди. На копья вражеские сев, хрипя, тянутся смертельно раненные, чтобы, издыхая, дотянуться железом до неприятеля.

Может, десяток воинов решит удалым наскоком судьбу великого дела, может, один искусный воин даст своей стороне передолить супротивника…

Холмский велит всесть на́конь двум охранникам у входа в шатер. Снимает людей с полкового набата. Ставит за собою вестников – куда их нынче с вестями посылать? Разве только ко Господу Богу, да Он и так всё видит. Забирает кашевара. Считает глазами… Десять ратников, сам – одиннадцатый.

И тут выходит из шатра Воейков, весь в повязках, шатаясь. Но силу имеет запрыгнуть на коня и вынуть саблю. Честную гибель Холмский запретить ему не в силах. Не желает принимать Воейков сором, хоронясь от боя, ино то его доброму роду в заслугу.

Смотрит в серое небо Холмский. И в сторону неба кричит:

– Господь наш милосердый, Иисус Христос! Не за себя прошу, за землю нашу прошу, за веру Твою святую и за храмы православные! Позволь нам здесь остаться, живыми или мертвыми, но чрез себя Орду не пропустить! Молю тебя, Господи!

И тронул коня.

Въехали двенадцать воинов последних в ордынское воинство. Пустились сабли в смертный пляс. Блеснули острия копейные. Затрепетала в гибельной истоме чужая плоть, принимая клинок… Ссёк Холмский чужого воина и ссёк второго. И тут обрушился ему на шелом вражеский шестопер. Откуда-то сбоку, он и не углядел, кто бил…

Стылая вода коснулась тела его. Свет померк.

Очнулся Холмский, почувствовав, что волокут его по мелкому месту на берег, ладони ил сжимают, а в сапогах полно воды. Чьи-то сильные руки, ухватив его под мышки, тянут и тянут обессилевшее тело на берег. Правую сторону лица заливает кровь, и от нее хорошо, тепло. Только от нее-то и тепло.

Всё, вытащили. Лежит Холмский на истоптанной конями бурой глине с остатками пожухшей осенней травы. Над ним склоняется новгородец, тот самый, Резаное ухо. И хватает князю сил токмо на единое слово:

– Кто?..

– Сей цас покажу.

Приподнимает его спину с земли новгородец, помогает сесть.

Князь отирает кровь с глаза. Слава Богу, цел глаз. Скула изборождена, ну, да и Господь с ней, велико ли дело. Смотрит вперед, на воды Угры.

А там гонят ордынцев. И с конниками московскими перемешались бездоспешные новгородские пешцы. Мерно работают они тяжелыми топорами, стоя по пояс в воде. Шесть сотен? Или сколько их там осталось – пять? Четыре? Не для рубки назначен пищальник, не его это дело, но, как видно, сам Бог сделал их ныне своим орудием. Взлетают топоры ввысь и падают с тяжелым хряском.

Уходят ордынцы, бегут ордынцы!

– Ты… меня… ты ж новгородец… – просипел князь в лицо своему спасителю.

Тот криво ухмыльнулся в ответ.

– Дома я новгородеч. А туто мы все – русские.

– Жизнь… мне… Я не забуду… Потом уж сочтемся… когда… Ахматка…

– Да Бог нас соцтёт.

Прогнав татар, встал Большой полк на свое место, а Сторожевой рядом с ним. Ждали нового натиска, но потишела Орда, токмо стрелы изредка пускала со своего берега.

Назавтрее Ахматка порадовал Холмского: никого не послал на броды. Угомонился, бич Божий. Знать, сам Бог к Руси нынче милостив.

А по вечерней поре на взмыленной лошади прискакал к шатру старшего воеводы именитый гонец, сам Федор Палецкий – из стародубских княжат. Зашел внутрь, едва дождавшись, как есаул охранных людей представит его, и поклонился не в пояс, но и не легко, а середним поклоном, яко равному. Даниил Дмитриевич ответил ему таковым же поклоном.

– Великий государь Иван Васильевич, – заговорил Палецкий, – велел мне, сударь Даниил Дмитриевич…

Речь посланника текла медленно, плавно, и Холмский, дожидаясь завершения его словес, успел порадоваться тому, что победил Орду до того, как его убрали от войска, и поразмыслить, кого поставят на освободившееся место. Оболенского? Хорош, но родом не вышел. Ряполовского? Может быть. Оба дело своё знают крепко, но он, Холмский, лучше обоих. Большая горделивость заключена в таковой мысли, однако и правда тоже.

Итак, кто?

– …справиться о твоем здравии. Милостив ли к тебе Господь наш, не хвораешь ли?

Холмский окаменел.

Не отставка.

Честь.

И прощение.

Ответно молвил с неподдельной любовью ко государю:

– Великое благодарение Ивану Васильевичу за его заботу о моем здравии, сударь мой Федор Иванович, и за его милостивые слова ко мне. Не гневен на меня Господь, здравие мое сохраняет.

И отвесил поклон глубокий, ниже поясного, показуя, како рад прощению.

Палецкий улыбнулся…

* * *

На вечерней заре вышел Холмский к Угре, поглядел молча на огни во вражеском стане, погладил свежую рану. Был вечер тих. Покой заполнил душу князя, а на ум пришло одно-единственное слово:

«Отстоялись…»

Наталья Иртенина. Тихонова слобода

 
Знамения там были, несомненно. Одно из них,
изумительное по красоте духовной и историчности,
произошло на моих глазах, и я, сцеплением событий,
был вовлечен в него; на вот, «вложи персты».
Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… –
это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо.
Как же не дополнять, не хвататься за попираемую правду?!
Расстаться с верой в нее православный народ
не может почти физически, чувствуя в ней
незаменимую основу жизни, как свет и воздух.
Он призывал ее, он взывал… – и ему подавались знаки.
 
И.С. Шмелев, «Куликово поле»

1

«Повесть о великом и преславном Стоянии на реке Угре.

Тетрадь четвертая.

Писано в селе Лев-Толстое, прежде бывшем Тихоновой Слободой, в лето 20-е от установления нового мира.

* * *

Звонко била мерная капель. Распадалась на два лада: вес-на! вес-на!.. Горячий луч солнца щекотал возле носа. Хорошо! Капель – хорошо. Значит, впрямь весна. Скоро освободится, привольно разольется Днепр, засинеет под теплым чистым небом. Зацветет степь, загустеет травой-муравой. Козаку черкасскому воля вольная, коню козацкому раздольный рай земной… Но тут будь начеку. В травную, сытную степь полезет татарин, охочий до козачьей буйной головы, жадный до русской добычи, житейного скарба, торгового хабара и полоняников. Скор татарин, да козаки днепровские скорее. Сами на татар пойдем, хоть до самого Казы-Кермена и Перекопа… Пан Глинский когда еще про такое дело размысливал, наяву грезил, объезжая дворы-острожки приднепровских владетелей, пана князя Вишневецкого, князя Ивана Ружинского: собрать в одно войско всех княжьих козакови пощупать крымцев, попотрошить их низовские городки…

Крымцы! Вот кто ненавистнее всех прочих ордынских ошметков. Из-под сладостных весенних предвкушений вылезла колючка и остро впилась в душу: татаровья крымского хана Менгли-Гирея сейчас рвут и грызут Подолье, глядишь, и к Черкассам подберутся, а там и до кагарлыцкого острожка рукой подать. А кто натравил их? Московский князь Иван, союзный с крымцами! Длинные руки у этого Ивана. Хан Большой орды Ахмат привел своих татар, чтобы подкоротить московские руки, общипать московские бороды, обчистить московские закрома, заново поярлычить тамошнее княжье. Да сарайские татары уже не те, что прежде. Не Орда, а тьфу! Слабы против московских пушек и пищалей. Жмутся, косятся и облизываются на московскую сторону, а рубежную Угру-реку перейти два месяца не могут, Иванова рать их сторожит и бьет. До зимы ли стоять будут? Так уже зима…

Э нет, откуда зиме быть?.. Весна же на дворе! Капель звонко выбивает в душе чувство радостной легкости, манящего, духмяного степного счастья…

За капелью в уши ворвался храп и свистящие переливы десятка глоток. Атаман открыл глаз. Второй был под щекочущей меховой опушкой, налезшей ему на лицо. Он сел на своем соломенном ложе, крытом бурым походным каптаном, зевнул и почесался. Отбросил чужую шапку на жестком волчьем меху. Раскинувшийся рядом навзничь Мирун бросался ею, что ли, во сне?

Капель оказалась настоящей, только совсем не весенней. За ночь потекла кровля большого амбарного строения, где держали пленников. Окошко размером с голову было бело, запотевши от мощного козацкого храпа. Не разобрать – снегу там навалило и подтаявший сугроб потек сквозь щели, а может, оттепельныйдождь прохудил крышу? Амбар сложили из сырого дерева недавно, на скорую руку, когда в трех верстах от монастыря станом встало войско князя Ивана. Осень была сухая, кровельный тес успел ссохнуться. Капли воды звякали о донышко перевернутого медного блюда на столе.

Затряс головой Мирун, поднявши похожее на бочонок крепкое тулово в тонкосуконной свитке. Будто собачьим чутьем всегда чуял, когда просыпается атаман – встряхивался, как пес, не раньше и не позже. Потянулся к столу, высосал из кружки оставшийся с вечера квас, поискал глазами съестное. Не нашел.

– Седмицу тут валяемся, Гриц, – из его прожорливой глотки вырвалась укоризна. – Сколь еще?

Почтения от верного пса не дождешься. Атаман и не добивался того, знал – Мирун за него душу черту продаст. Оттого и был доверенным у него, князя черкасского и кагарлыцкого.

– Сколь у воеводы Холмского печенка захочет, столь и будем валяться, – огрызнулся атаман, не торопясь подниматься на ноги. А зачем?

Заняться все равно нечем, разве в дверную щель за монахами подглядывать. Еду носят чернецы, отхожую бадью выливают они ж. Раз в день заходит сторо́жа, приставленная к амбару с пленниками, пересчитывает, высматривает – не задумали ль козаки какого дурна. Для них козаки кто? Литвины, ляцкогокруля Казимира данники и подручники. Им дела нет, что князь черкасский и кагарлыцкий привел свой отряд на эту сторону Угры-реки, чтобы предложить козацкую удалую саблю и воинскую доблесть московскому владетелю. Князь Иван от доблести воротит нос. Не признает и княжьего родства-свойства через свою тетку Настасью, женку покойного киевского князя Олелька Владимировича. А скорей не князь Иван, а его главный тут, на Угре, воевода – Данила Холмский.

Вышибить дверь амбара и перебить четверых сторожей было быделом плевым. Но тогда и вся затея с переходом на московскую сторону псу под хвост. Атаман давил гнев на ближнем подступе.

– Знать, до морковкина заговенья, – с кашлем хрипло рыкнул Самуйло.

Вслед за Мируном отрывали головы от своих соломенно-каптанных постелей козаки. Бритые наголо, бритые с длинным чубом на макушке, стриженые в кружок, косматые, с вислыми усами. Зевали во всю глотку, чесали под рубахами и свитками, обступили бочонок с водой, шумно хлебали, наклонясь.

Атаман с невольной усмешкой смотрел на свое малое войско. Бороды не скоблены – ножи отобрали, тела завоняли – здесь в баню донынене пускают, а в татарском стане какая баня? – уксусом обтерся, пуком травы поскребся. Походная одежонка износилась, да и та не зимняя. Сапоги не на всяком, чоботы от холода набиты сеном.

Всякой твари в его козацкой рати было место, иных даже по паре. Ляхов двое, Пшемко и Богусь, то ли братья, то ли нет, бес их разберет, сами толком не говорят, да и с русской молвью не в ладах, через два слова на третье спотыкаются. Прибились к его двору, как и Мирун, безродными псами, но служат верно, много не просят, на сторону не смотрят, так и черт с ними, пускай будут.

Магометан тоже двое. Касымка – тот улыбчивый, прислужливый, верткий, какого роду-племени, и сам не знает – татарин ли, ногаец, а может, и еще какой неведомой масти. При мысли о втором степняке атаман помрачнел. Евтых, которого сходно переименовали на козацкий лад в Евтюха, сделался в этом походе его головной болью. Но сейчас черкеса с ними не было, и то ладно. А если попадется в руки живым, если раньше его не освежуют Ахматовы татары, быть беглому Евтюху повешенным за ноги в лесу на сосне – авось какой медведь полакомится. Из-за него, драного, полоумного черкеса, отряду пришлось в одну из промозглых октябрьских ночей разделиться. Половина, с сербином Небойшей во главе, растворилась в лесной темени с наказом возвращаться до кагарлыцкого острожка. Другая половина исчезла в густом молочном тумане по литовскому берегу Угры-реки… в такой туман ни один татарин не сунется, и стрелы их сделаются в нем слепыми… – чтобы выплыть из марева на другом берегу, на московском… И тут же быть принятыми в неласковые руки москвитян. Те окружили свою мокрую, дрожащую от холода добычу, вздев обнаженные сабли, чеканы и клевцы.

– Литвины!

– Ляцкие жупаны…

– Слазь с коней, мертвечина! Кто такие?

– Князя Григория козаки! – булькнул замерзшей глоткой Мирун и свалился прямо в стальные объятия ближайшего москвитина.

 

– Какого еще собачьего князя?..

– Вашему князь-Ивану в помощь пришли. От Ахматкиперебегли.

– К боярину их. Разберется, что за перебеглые…

Атаману не понравилось, как их назвали. Настоящий литвин среди его козаков был один. Белобрысый Сирвид, переделанный, как водится, в Свирида, заплетавший длинные волосы в косицы, угрюмый и неразговорчивый. Но он промолчал. Стерпел и «собачьего князя». Без звука отдал оружие, кивнул остальным, чтоб не ерепенились. Только велел себе запомнить все накрепко. Потом когда-нибудь московский князь расплатится по этому счету…

Было это через седмицу, как замолкли четырехдневные бои над Угрой. Татары не пробили русскую стену, стоявшую вдоль берега. Московцы, хоть и косили пушечным дробом да пищальным снарядом лезших в реку чертей на конях, большого вреда Ахматовой орде не причинили. Обе стороны замерли в ожидании.

Дождались. Спустя еще четыре дня, на память апостола Иякова, ударил ранний мороз. Туманы превратились в лед, река встала. Да так сразу крепко, что в московском стане тревожно зашебуршились. Не было теперь ни брода на Угре, который можно закрыть, ни малейшей преграды для татарского натиска. Об этом пленники узнали от монахов, приносивших еду. Чернецы завздыхали тяжко, растеряли монашью невозмутимость. Теперь и с брашном не торопились в узилищный амбар – пропадали на усердных молебнах. Козаки поносили их бранью, но также пребывали в растерянности. Если Ахмат попрет и сомнет московскую рать, ордынцы в охотку не только монахов вырежут. Убеглых из своего войска литовских русовони в котлах сварят…

Все из-за недорезанного когда-то татарами Евтыха, будь он неладен, снова подумалось атаману. Ахматовы дьяволы, воюя адыгов в пути на Крымское ханство, жгли черкесские аулы, нарезали ремни из черкесских спин, вспарывали утробы черкесским женкам. Евтых без полосы кожи на спине бросился в реку и сумел выплыть через полтора десятка верст от своего аула. Через год объявился на Днепре. Через пять лет в Ахматовом походе на Москву его нож запел песню мести. По утрам один-два, бывало, и три ордынца не просыпались, захлебнувшись собственной кровью. Но десять дней назад Евтых исчез. У татар остался его нож, вдосталь напившийся крови. Тогда атаман понял, что скоро татары придут к нему и спросят. Любой его ответ им не понравится.

– Пан атаман! Проше тутай, пан атаман!..

Богусь и Пшемко обнаружили нечто у двери амбара, взволновались. Мирун и Тимош рывком скакнули к ним. Дверь из тонких располовиненных бревен от толчка медленно откатывалась наружу.

– Ход ест вольной, пан, нико́го там нема!

– Нас выпускают, Гриц?! – осклабился Мирун. Он решительно намотал длинный хохол на правое ухо и шагнул из амбара.

Козаки тотчас подвязались кушаками, разобрали суконные каптаны, надвинули шапки на лбы и застряли скопом в узкой для них двери. Пропихнули друг дружку.

Гавря подал атаману жупан и широкий пояс с тканым серебряным узором. Накинул на плечи плащ с отложным мехом бобра. Вышли последними.

Предчувствия были дурные. Они немедленно оправдались, когда Мирун доложил, возбужденно скалясь: сторожи нигде нет, чернецов также не видать, монастырь пуст. Ушли затемно, когда валил снег, следы запорошило. Подбежал Гавря, добавил: у церкви цепочка лапотных отпечатков – какой-то чернец туда вошел и не вышел.

– Пантелей, проверь монастырские ворота и дорогу! Барабаш, Самуйло – на поварню, принести хоть какой снеди. Тимош, на звонницу, смотри в оба! Касымка и Свирька, в церковь!.. Стоять! Нет. Куда нехристям в церковь. Касымка и Свирид на поварню, Барабаш и Самуйло в храм, кого найдете – сюдатащите. Пшемко и Богусь – искать, где свалили наше оружие. По амбарам шарьте, в конюшню забегите, подклеты ломайте, если заперто. Мирун, Гавря, со мной!..

Лесной монастырек был невелик и тесно застроен, развернуться негде. Кроме бревенчатой церквушки и келий, с десяток разномерных хозяйственных клетей, амбаров. Двум дюжинам чернецов столько не нужно. В амбарах запасалось съестное для береговой рати, и ставили их не монахи, а московские плотники, пришедшие с войском. Одна из клетей была лекарской – свозили раненых и хворых, монахи выхаживали. Атаман напрямки зашагал к ней.

Не обманулся в ожиданиях. Лекарнястояла пуста, вывезли всех, кто мог выжить и вытерпеть путь. Но одного оставили. Над постелью с хворым, которого била лихорадка, склонялся чернец: держал голову, вливал в рот из кружки. На вошедших не обернулся.

– Все ушли, – коротко сказал он, будто ждал их. Монах был убог: тощ как палка, с горбом на закорках, борода жидким клоком.

– Чернецы покинули монастырь?

– Игумен Тихон и братия пошли крестным ходом на реку. – Монашек оставил больного, повернулся к козакам, сложил ладони у пояса.

– Куда увезли раненых?

– Не ведаю сего.

– Войско ушло?!

– Не ведаю… – Чернец опустил взгляд долу. – Ушло… Да.

– Почему??! – рявкнул атаман, чуть не взвыв.

– Не ведаю сего. Авва Тихон, верно, знает. Идите с Богом к нему.

Монах склонил голову. И говорил-то тихо, смирно, а будто выпроваживал их.

– Гриц, – Мирун выглянул во двор, – Самуйла с Барабашем приволокли еще одного. Из церквы.

Второй сысканный чернец оказался древним поседелым дедом, едва державшимся на ногах. Этот, однако, смотрел на атамана сердито.

– Прервали Неусыпаемую Псалтырь, нехристи! – продребезжал.

– Над покойником читал, – виновато пояснил Самуйло. – На спрос не отзывался. Оторвали.

– Не кипятись, дедушко, – замирил монаха атаман. – Мы люди православные, во Христа веруем, покойников не обижаем. Ответь нам, куда ушла московская рать, и возвращайся к своей Неусыпаемой.

– Да почем же мне знать?! Оставили нас тут, сирот Тихоновых, аки агнцов на заклание волку хищному! Токмо на Христа-Бога и Пречистую Его Матерь уповаем, да помилует и спасет души грешные.

Монах перекрестился, повернулся и без спросу поковылял обратно к церкви. Никто не дернулся его возвращать.

Тем временем Свирька и Касымка принесли все, что сыскали на поварне, – корзину вчерашних печеных хлебов. Козаки жадно разобрали караваи, разламывали и вгрызались в еще душистую хлебную плоть.

Братья-ляхи вернулись последними. Привели двух коней на веревочной узде. Кони были негодные – отслужили свое в войске. Кобыла припадала на ногу, жеребец косил на чужаков единственным гноящимся глазом. Седел на конюшне не сыскалось.

Козачьего оружия тоже не нашлось.

– Тьху ты, коняки лядащие, – сдосадовал Мирун.

– Остатни ешче горше, – заверил Пшемко.

Атаман осмотрел жеребца, поплевал в ладони, взял узду и прыгнул коню на спину. Тот, почуяв хребтом привычную тяжесть, боевито взоржал и без понуканий потрусил к монастырским воротам. Кобылка с Мируном похромала следом.

– Ждать нас здесь! – крикнул атаман от ворот.

– Добре, княжечко! – за всех откликнулся Гавря…»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru