bannerbannerbanner
Уральские рассказы

Дмитрий Мамин-Сибиряк
Уральские рассказы

II

– А вот и наши идут, – прибавила Ираида Филатьевна, указывая Шипицыну движением головы на подходивших к конторе со стороны прииска трех мужчин. – Оставайтесь с нами обедать, Яков… Яков…

– Порфирыч, сударыня, – помог Шипицын, поднимаясь с своего места. – Нет, Ираида Филатьевна, оченно вам благодарен и без того… Помилуйте-с, я свое место даже весьма понимаю. Куда уж мне в лаптишках с господами иностранцами обедать…

– Да ведь иностранцы такие же люди, как и мы с вами. Оставайтесь!…

– Нет, уж увольте, сударыня… потому как я по своему убожеству даже людей порядочных нынче избегаю, а ежели к вам насмелился обратиться, так единственно по вашей превеликой доброте. В родителя пошли сердцем-то, в Филата Никандрыча… Вот ежели бы относительно Настеньки вы оборудовали это дело, в правую ножку поклонюсь… Ведь еще совсем отроковица она у меня!

– Хорошо, я подумаю, а вы завтра утром наведайтесь. Теперь вы куда?

– А на прииске места много… У кого-нибудь из старателей перебьюсь до завтра.

Шипицын конфузливо переминался с ноги на ногу и не уходил; он стыдился попросить еще стаканчик водки, но Ираида Филатьевна предупредила его просьбу и вынесла второй стаканчик; старик с жадностью выпил водку, торопливо вытер губы горстью и, как-то весь сгорбившись, униженно шмыгнул куда-то за угол конторы, вероятно избегая встречи с господами иностранцами.

Впереди всех шел старик француз с козлиной бородкой и седыми усами; его высохшее длинное тело было заключено в щегольскую синюю визижу, серые брюки и лакированные охотничьи сапоги. Из-под нависших седых бровей весело и проницательно глядели светло-карие глаза, окруженные целой сетью мелких морщин. Мягкая пуховая шляпа с широкими полями защищала его от жгучих солнечных лучей. Вообще m-r Пажон принадлежал к тому типу молодящихся старичков, которые до семидесяти лет считают себя юношами. Рядом с ним ковылял герр Шотт, настоящий швабский немец, с длиннейшими руками, длинным туловищем, короткими-ножками и каким-то дряблым картофельным лицом. Шествие замыкал мистер Арчер, молодой человек лет двадцати, высокий, стройный, с румяным лицом, голубыми строгими глазами и твердо сложенными губами; в зубах он держал маленькую пенковую трубочку. Заложив сильные красные руки за спину, молодой человек шел с тем особенным спокойным равнодушием ко всему на свете, как умеют ходить только одни англичане, на голове у него был надет helmet of India[50].

– Здравствуйте, mademoiselle… – заговорил по-французски m-r Пажон. – Мы, кажется, заставили вас ждать? Тысячу раз извините…

– У вас тут была какой-то мущин? – спрашивал немец, снимая с головы соломенную шляпу, причем его голова оказалась совсем лысой.

– Экое у вас бабье любопытство, герр Шотт, – отрезала Ираида Филатьевна. – Не «была мущин», а был мужчина…

– Ja, ja…[51] – забормотал старик, – быль, мущина…

– Ну, был, а теперь его нет… Вам какая забота?

– О, ви скажет всегда… такое скажет… – бормотал старик, отмахиваясь своей длинной, как рачья клешня, рукой.

M-r Пажон и мистер Арчер вдвоем знали только два русских слова: первый щи называл «чи», а второй говорил «хорошо» и «нэт хорошо». Герр Шотт постоянно щеголял перед ними своим знанием русского языка.

После обеда, поданного на открытом воздухе под навесом крыльца, вся компания разошлась по своим комнатам. Коковинская приисковая контора была выстроена на две половины: в одной жили герр Шотт и мистер Арчер, а в другой m-r Пажон и Ираида Филатьевна. Последняя на прииске, кроме своей главной роли переводчицы, имела еще большее значение как хозяйка и подруга m-r Пажона. Международным языком на прииске был французский, и благодаря ему Ираида Филатьевна заняла свое настоящее положение. В сложности, все четверо представляли собой массу таких непримиримых противоречий, что едва ли одна кровля когда-нибудь прикрывала более запутанную человеческую комбинацию.

Ираида Филатьевна передала свой разговор с Шипицыным, когда осталась в комнате вдвоем с m-r Пажоном. Француз слушал ее порывистый рассказ сосредоточенно и серьезно, насасывая длинную трубочку с шелковой кисточкой на тонком чубуке; он несколько раз хмурил свои седые брови и, наконец, проговорил:

– Что же вы думаете теперь делать, mademoiselle Ира?

Он не говорил ей «ты»; Ираида Филатьевна употребляла «вы» и «ты», глядя по расположению духа.

– Как что? – удивилась она.

– Как хотите, а женщине вмешиваться в такие дела, по-моему, не совсем удобно…

– Что ты хочешь этим сказать?

– Да ведь этот Хомутов moujik[52], и может сделать какую-нибудь неприятность… наговорит дерзостей.

– Что же, по-твоему, оставить эту пятнадцатилетнюю девочку в руках этого скота?

– Может быть, она сама этого хочет…

– Никогда… Слышишь: никогда!… В пятнадцать лет девочка не может иметь таких гнусных желаний. Это было с ее стороны ошибкой, может быть, заблуждением, наконец, просто несчастием… Ее во что бы то ни стало необходимо вырвать из рук Хомутова. И я это сделаю завтра же…

M-r Пажон несколько мгновений полувопросительно смотрел на покрасневшую Ираиду Филатьевну и потом задумчиво проговорил:

– У вас геройская душа, mademoiselle Ира…

– Вздор!… Никакого тут и геройства нет, а самое простое человеческое чувство, которое возмущается несправедливостью. Это у вас всякие пустяки за геройство сходят… Вы думаете, что женщина создана специально только для вашего удовольствия?… Нет, она такой же человек, как и мужчина. Поймите это раз навсегда.

– Во всяком случае, если Хомутов позволит с вами какую-нибудь дерзость, я к вашим услугам…

– Это насчет дуэли?… Ха-ха… Хомутова можно побить, но драться на дуэли он никогда не будет.

– Хорошо, предположим, что вы освободили эту девушку, а потом, что вы с ней будете делать?

– Как что? Привезу ее сюда, и она будет жить со мной в одной комнате, то есть вот в этой самой, в которой мы сейчас разговариваем.

– А я куда?

– Вы перейдете к Шотту… Что ж тут такого особенного? Устроимся как-нибудь…

M-r Пажон готов был хоть сейчас же драться на дуэли с Хомутовым, но спать в одной комнате с герр Шоттом – это заставило его нахмуриться.

– Если вы вздумаете сердиться, то я совсем уйду от вас, – пригрозила Ираида Филатьевна, загораясь румянцем до самой шеи. – Что за глупости!… Будьте довольны тем, что имеете… за неимением лучшего. А то я сейчас же… Понимаете?

– Ах, я совсем и не думал сердиться, – поправился m-r Пажон, целуя руку m-lle Иры. – Мне показалось только неудобным то, что, как хотите, под одной крышей, сейчас за стеной, не считая меня, будут жить еще двое мужчин. Знаете, молоденькая женщина, с одной стороны, сама будет подвергаться опасности, а с другой…

– Ха-ха-ха!… – залилась Ираида Филатьевна. – Вот это мило… Ха-ха!… Что же, они дикие звери, что ли! Что касается мистера Арчера, то могу поручиться за него, что он даже не взглянет на девицу лишнего раза, потому что он джентльмен с ног до головы. Кроме того, он влюблен в какую-то кузину, которой пишет длиннейшие письма в Англию каждую неделю и на которой он женится… Я поручусь за Арчера. Может быть, вы опасаетесь за герр Шотта? Но, право, этот швабский Аполлон совсем не опасен, кроме… своей флейты и бумажных ковриков. Ведь он и мне дарил эти коврики, однако, как видите, это совсем не так опасно.

Ираида Филатьевна принадлежала к тем горячим натурам, для которых каждое мимолетное желание – закон. Она целую жизнь была игрушкой и рабом этих желаний, переживая тысячи неудач, ошибок и разочарований, какие неизбежно сыплются на голову таких людей. Вместе с тем, точно для довершения всех бед, природа дала ей добрейшее сердце, которое вечно изнывало под напором неудовлетворенной любви, подталкивая ее на самые дикие выходки. Раз известная мысль попадала в голову Ираиды Филатьевны, раз она согревалась теплотой ее любвеобильного сердца, – эта мысль немедленно приводилась в осуществление. И так шла целая жизнь, какими-то пароксизмами самой лихорадочной деятельности, горячими скачками от одного предмета привязанности к другому; эта лихорадка выкупалась тяжелыми минутами уныния, давящей тоски и полным равнодушием ко всему на свете.

Не дальше как утром Ираида Филатьевна переживала одну из самых тяжелых минут своего мудреного существования; но тут подвернулся старик Шипицын со своей «стрелой» – и всю хандру как рукой сняло. Впрочем, она давно уже не испытывала прилива сил и теперь точно хотела наверстать даром потраченное время. Конечно, и раньше она никому не отказывала в помощи и постоянно возилась с приисковыми бабами и ребятишками, которые одолевали ее своими болезнями, нуждами и разными бедами приискового житья-бытья. Но такая деятельность не удовлетворяла кипучей натуры Ираиды Филатьевны, не поглощала всех сил, не заставляла переживать мучительных часов ожидания и щемящей тоски.

Теперь другое дело.

Когда Шипицын еще рассказывал о «стреле», в голове Ираиды Филатьевны успел сложиться самый блестящий план не только освобождения этой девушки, но и окончательного устройства ее на. прииске. Она дала Шипицыну уклончивый ответ только под влиянием той выдержки, какая еще сохранилась в ней каким-то чудом.

 

«Mademoiselle Anastasie… Настенька… Настя…»-шептала про себя Ираида Филатьевна, с нетерпением дожидаясь ночи.

Она уже любила эту пятнадцатилетнюю девочку, жертву бедности, людского эгоизма и развращенности. Это чувство охватило ее с особенной силой и заставило ее сорокалетнее сердце бить усиленную тревогу, точно эта Настенька была ее собственной дочерью, которая когда-то была потеряна, а теперь вдруг нашлась… Да, она, эта Настенька, всего в тридцати верстах от Коковинского прииска, и Ираида Филатьевна осыпала детище своей фантазии самыми ласковыми, нежными именами, какие может – придумать только любящая женская душа. За ужином Ираида Филатьевна все время думала о том, что-то теперь делает ее Настенька на Вогульском прииске? Может быть, там идет бешеная оргия, и этот ребенок улыбается своим палачам. Дальше ей представлялось, что девушка переживает самую горькую нужду. Так может думать только мать о своих детях, придумывая и переживая тысячи несуществующих затруднений и опасностей. Словом, Ираиду Филатьевну охватила всесильная страсть, страсть совершенно особенного рода: раньше она любила только мужчин, а теперь всей душой прилепилась к совершенно неизвестной ей девушке.

Вечером, когда все улеглись спать, Ираида Филатьевна осторожно поднялась с своей походной железной кроватки и, распахнув окно, уселась на подоконнике, с голыми ‹плечами и руками. Голова горела, ей было душно. Вежливый храп m-r Пажона возмущал ее теперь до глубины души, и она с закрытыми глазами мечтала о блаженном завтра, когда в этой комнате место накрахмаленного истертого француза займет Настенька и разом наполнит комнату свежестью своей шестнадцатой весны. Ее воображение уже вперед рисовало картину того, как они устроятся в этой комнате вдвоем: свою кровать она отдаст Настеньке, а сама переберется на клеенчатый диван; затем на окнах нужно будет повесить занавески, а на полу разостлать ковер. Недурно было бы оклеить стены обоями, достать туалет…

– Нет, это уж роскошь… вздор! – решила Ираида Филатьевна, останавливая полет собственной фантазии. – Необходимо устроить трудовую обстановку, пополнить библиотеку новыми книгами, выписать несколько журналов…

А в окно на мечтавшую Ираиду Филатьевну глядела мириадами блестящих глаз пахучая летняя уральская ночь; прииск и река Коковинка были затянуты белым туманом; горы при неверном освещении молодого месяца казались выше, пирамидальные верхушки елей и пихт вырезывались на голубом фоне северного неба каждой своей веточкой; где-то проскрипел в осоке коростель, и ухнул в лесу филин. Одним словом, это была одна из тех чудно-поэтических, тихих и полных грез, северных ночей, когда человек точно тонет в окружающей его сладкой дреме.

Да, ночь была чудо как хороша и, как настоящая красавица, щедро рассыпала кругом себя дары и блестки своей красоты. Самый воздух, напоенный ароматом лесных цветов и травы, кажется, не смел шевельнуться, чтобы не нарушить чудной гармонии, охватившей тихо и торжественно спавшую землю. Ночные тени сгустились у опушки леса, залегли темными пятнами по логам и впадинам, а там вверху, в бездонной голубой выси, разливалось трепетное голубое сияние лихорадочно горевших серебряных звезд, точно алмазная пыль; широкие полосы лунного света выхватывали из ночного мягкого сумрака стрелки елей и пихт и ложились на покрытую росой траву матовыми фосфорическими пятнами.

– Как это все хорошо!… – проговорила вслух Ираида Филатьевна, с жадностью дыша полным свежести летней ночи воздухом.

Но она не замечала творившихся пред ее глазами красот природы: все чувства и мысли были сосредоточены, как в фокусе, на одной идее. Да, теперь все было хорошо. Ираида Филатьевна с удовольствием припоминала свой последний «случай», когда она поступила переводчицей на Коковинский прииск. Много она пережила на своем веку, но похоронить себя в глухом лесу, в обществе каких-то сомнительных иностранцев – это было с ее стороны очень смелым шагом, на который она решилась с большим трудом. Впрочем, она была достаточно гарантирована тем, что m-r Пажон был очень порядочный человек, как она убедилась с первого знакомства с ним, хотя он и был легкомыслен и говорил, как истый француз. Сначала она долго относилась скептически к этому фантазеру – инженеру, который помешался на идее оживить русскую золотопромышленность усовершенствованными способами механической промывки золотоносных песков. Потом… потом повторилась одна из тех историй, которые вечно останутся новыми: в одно прекрасное утро Ираида Филатьевна сделалась подругой m-r Пажона. Это случилось как-то само собой, и стороны не обольщали себя иллюзиями.

– Если вы хотите, мы завтра повенчаемся, – предлагал m-r Пажон в порыве великодушия.

– О нет… Мы и без этого успеем еще разойтись, когда надоедим друг другу, – ответила Ираида Филатьевна.

III

На другой день рано утром Шипицын нехотя брел к приисковой конторе. В голове у него стояло ужаснейшее похмелье. Он несколько раз должен был останавливаться и отдыхать на свалках перемытого песку. «Поднесет или нет Ираида Филатьевна стаканчик? – думал старик, с трудом передвигая Подгибавшиеся и дрожавшие ноги. – Ох, хорошо бы пропустить два таких стаканчика…» – с безнадежной тоской прибавлял Шипицын про себя, и в его воспаленном мозгу уже рисовалась картина, как Ираида Филатьевна берет графин водки и наливает стаканчик.

– Эй вы, что же это вы едва шевелитесь? – окликнул Шипицына женский голос.

– Вот те и раз… – проговорил старик, поднимая голову. – К самой конторе подошел… Ишь ты!… Никак, у них гости? Какая-то дама… Должно быть, меня за кучера приняла.

У конторы действительно стояла тройка оседланных лошадей, а по крыльцу нетерпеливыми шагами ходила сама Ираида Филатьевна в шелковом цилиндре с вуалью, в синей амазонке с длиннейшим шлейфом и в шведских перчатках с лакированными манжетами. Шипицын не узнал ее сначала; она показалась ему выше, чем вчера, и неизмеримо красивее. Он даже снял свою баранью шапочку и униженно поклонился издали.

– Да ну же, чего вы стали? – закричала на Шипицына Ираида Филатьевна, топая ногой. – Я вас с которой поры здесь жду… Верхом умеете ездить?

– Д-да…

– Ну, так садитесь, сейчас же и в дорогу. Вот стоит гнедая, на нее и садитесь.

Шипицын отправился к гнедой лошади, закинул ногу в стремя и, как мешок с травой, свалился на землю.

– Не могу, Ираида Филатьевна… – прошептал он. – Мне бы поправиться… чуточку поправиться… Я молодцом проеду, ей-богу молодцом!…

Ираида Филатьевна ушла в контору и вернулась с полубутылкой коньяку в одной руке, а другой она торопливо спрятала в карман своей амазонки плохонький старинный револьвер системы Лефоше. Пока Шипицын допивал второй стаканчик, из людской показался кучер Макар.

«Ну, и езопа же барышня где-то добыла», – думал он, не торопясь подходя к крыльцу.

При помощи Макара Ираида Филатьевна взобралась в седло и опытной рукой натянула поводья: соловый киргиз-иноходец, с поротыми ушами, красиво выгнул свою оленью шею и нетерпеливо затоптался на одном месте. Шипицын, спрятав недопитую бутылку за пазуху, тоже взмостился на свою лошадь, причем никак не мог попасть другим лаптем в стремя.

– Макар, принеси свои сапоги, – скомандовала Ираида Филатьевна, сгорая от нетерпения.

Макар неохотно сходил за сапогами и, почесывая в затылке, подал их Шипицыну.

– Две повертки налево, а потом одна направо? – спрашивала Ираида Филатьевна, пока Шипицын надевал сапоги.

– Точно так-с, барышня, – отвечал Макар, бойко встряхивая своими подстриженными в скобу волосами. – Первая повертка налево будет на прииск Талой, к Соболеву, значит… Вторая повертка налево уведет в Мураши, деревушка тут есть, а третья направо – на прииск Кошьик, к Колченогову.

Через пять минут Ираида Филатьевна уже спускалась на своем иноходце под гору, прямо на прииск; Шипицын рысцой, дрыгая в седле, старался догнать ее. В поводу он вел запасную лошадь в дамском седле; это была лучшая лошадь на прииске, вороной масти, с тонкими сильными ногами и блестевшими черными глазами. Шипицын даже не спросил, куда они едут: по воинственному виду Ираиды Филатьевны он видел, что они едут добывать от Хомутова «стрелу». Они скоро миновали прииск и поднялись на крутую лесистую горку; с нее открывался великолепный вид на весь прииск и на контору, которая занимала небольшое возвышение. Картина получалась самая пестрая: на протяжении целой версты земля была изрыта по всем направлениям и образовала по бокам прииска громадные свалки; Коковинка была запружена в нескольких местах, и ее мутную, желтую воду издали трудно было отличить от размытых песчаных берегов. Несколько золотопромывательных машин, штанговая водокачка, паровик около шахты, толпы рабочих, катившиеся приисковые тележки, нагруженные золотоносным песком, – все это было залито ликующим светом занимавшегося ветряного дня и производило хорошее, доброе впечатление. Ираида Филатьевна любила приисковую жизнь; эта лихорадочная деятельность была в ее характере, отвечая ее авантюристским наклонностям.

– Экое обзаведение, подумаешь, – задумчиво проговорил Шипицын.

– Пожалуйста, не выпустите лошади, – упрашивала Ираида Филатьевна.

– Помилуйте… да я…

– Нет, серьезно говорю вам. И не отставайте…

Благодаря этой проклятой заводной лошади[53] положение Шипицына выходило самое критическое: левой рукой он правил своим гнедком, правой держал за повод вороную, и за пазухой между тем, как птичка в клетке, билась полубутылка коньяку… Не было никакой возможности пропустить хоть несколько капель живительной влаги, потому что, как только он пробовал вытащить из-за пазухи бутылку, вороная начинала прясть ушами, раздувала ноздри и. издавала самый подозрительный храп. Лошадь припоминала нагайку, которую Макар носил за пазухой. Пока Шипицын переносил муки Тантала, Ираида Филатьевна все сильней и сильней подгоняла своего иноходца. Ей казалось, что горы сегодня были выше обыкновенного и дорога делала много совершенно лишних поворотов. Особенно сердили ее крутые спуски, когда приходилось ехать шагом. Через час обе лошади были в мыле, и Ираида Филатьевна, обратившись к своему спутнику, с досадой проговорила:

– До этого Вогульского прииска будет целых сто верст, а не тридцать…

– Сударыня, вы очень скоро едете…

– Вот вздор! Плетемся шагом, точно везем кислое молоко… Я не знаю, уж не сбились ли мы с дороги? Вы видели повертку направо?

– Точно так-с!…

– Это на Талый – Должна быть вторая повертка в Мураши. Кажется, мы никогда не доедем до нее.

– На Талом-то работает Соболев, мой бывший приказчик, – со вздохом заметил Шипицын. – На Копчике тоже…

– Другой приказчик?…

– Да… Колченогое. На мои кровные денежки теперь раздуваются. Ox-xo-xo. В нашем купеческом звании всегда так бывает: хозяин разорился – глядишь, приказчики и полезли в гору. А без приказчиков купцу невозможно!… Грехи!… Надо же и им отведать сладкого житья, – прибавил Шипицын со смирением, чувствуя, как у него с непривычки к верховой езде отнималась поясница и начинали отекать ноги.

А кругом, при утреннем освещении, все было так удивительно хорошо, точно бесконечной пестрой лентой развертывалась какая-то волшебная панорама.

С прикрутостей и взлобочков можно было видеть горы на далеком расстоянии. Они точно тонули в золотой пыли утреннего солнца. По лугам и впадинам, по дну которых прятались безыменные горные речушки, еще стоял туман; кое-где он начинал подниматься кверху небольшими белыми облачками, отдельными волнами и длинными белыми нитями. Уральские горы вообще невысоки, и только некоторые из них заканчиваются шиханами, то есть группами обнаженных скал на вершинах. Эти шиханы теперь были закутаны фиолетовой дымкой, которая на горизонте принимала темно-синие тона. Дремучий ельник выстилал все кругом, и только кое-где, на откосах и прикрутостях, из траурной зелени северной ели выделялись гривки сосняку, да еще по лощинам, где бежали из гор ключи, свежими светло-зелеными пятнами вырезывались отдельные островки березняков и осинников. В одном месте дымилось в тумане небольшое горное озеро; горы около него теснились зелеными валами, точно волны тяжелого бархата, раскинутые артистической рукой в красивом беспорядке.

Когда дорога желтой лентой сбегала под гору, даль пропадала, и путников охватывала настоящая зеленая нетронутая глушь, точно они спускались на дно какого-то бассейна, из которого вода только что была выпущена. Ели дружной семьей жались к самой дороге, образуя зеленую, прихотливо вырезанную шпалеру, в отверстия которой золотыми пятнами, полосами и зайчиками врывались солнечные лучи и зажигали брильянтовыми искрами придорожную траву, еще покрытую ночной росой. На самом дне лога, куда приводила дорога, мелькали зеленые душистые поляны, точно опушенные кустами рябины, жимолостью и смородиной; в сочной густой траве, хватавшей человеку по грудь, пестрели желтые молочаи, полевая гвоздика выставляла свои розовые головки, и синели лесные колокольчики. Дикий горошек мешался с белыми розетками ромашки; иван-чай высоко поднимал свои пирамидальные верхушки, облепленные бледно-розовыми цветочками и белым шелковистым пухом. Здесь же в густой зелени зрела и наливалась малина, краснели кисти поспевавшей костяники и далеко разливал в воздухе свой аромат горный шалфей. Когда лошади, фыркая и мотая головами, вброд переправлялись через говорливую горную речку, путников охватывало ночной свежестью, которая заставляла вздрагивать.

 

– Этакая благодать! – умилялся Шипицын. – Чудны дела твои, господи… Вся премудростью сотворил еси!…

– Да, здесь действительно хорошо… – соглашалась Ираида Филатьевна, точно просыпаясь от какого-то сна.

Проведенная без сна ночь и тревога ожидания заставили побледнеть ее полное, немного обрюзгшее лицо, на котором на одно мгновение выступили следы минувшей красоты. На нее напало тяжелое раздумье, точно она еще раз переживала свою жизнь. Да, эти воспоминания давили ее, как тяжелый сон, в котором бесконечный ряд неудач и разочарований едва освещался двумя-тремя светлыми точками. Всего несколько мгновений счастья на целую жизнь – это слишком несправедливо!…

Опустив поводья и машинально глядя по сторонам, Ираида Филатьевна перебирала свое прошлое.

Ей теперь за сорок лет. Начала она себя помнить маленькой пухлой белокурой девочкой, которая ходила в коротеньких платьицах, белых панталонах, обшитых кружевами, и в завитых локонах. Лицо у ней было всегда круглое и всегда румяное. Отец называл ее толстушкой и всегда, бывало, ущипнет за самую щеку, когда она ласкалась к нему. Генерал Касаткин принадлежал к тому типу безалаберных и бесхарактерных русских людей, которые для подчиненных составляют истинное несчастие, потому что, как вы применитесь к человеку, который сегодня разрушает то, что создавал вчера, а завтра будет проклинать целый свет за то, что сегодня вполне одобрял. Они в то время жили на Урале, где отец в качестве горного инженера занимал очень видный пост. Мать для Ирочки навсегда осталась какою-то бледной, туманной фигурой, вроде тех, какие появляются на экране волшебного фонаря. Она всегда ходила с подвязанной щекой, вечно от чего-нибудь лечилась и появлялась на сцену только в самые критические минуты, когда генерал Касаткин начинал рвать и метать. Как все бесхарактерные люди, он был очень добр и вместе с тем вспыльчив до бешенства: в такие минуты к генералу не было никакого приступа, и он проделывал те несправедливости, какие люди такого сорта способны устраивать под впечатлением минуты. Появление жены заставляло расходившегося генерала успокаиваться, и он даже плакал от надрывавшей его злости.

– Ах, Ирочка, Ирочка… Моя милая толстушка, как мы теперь с тобой жить будем? – плакался генерал, когда в одно прекрасное утро бесцветная генеральша умерла.

Толстушка положила свою белокурую головку на плечо отцу и горько заплакала, заплакала потому, что все в доме плакали; в действительности она совсем не переживала особенного горя, потому что и не понимала и не любила матери. Генерал предавался шумному и откровенному отчаянию, которое было совершенно искренне, как все, что он делал в своей жизни; он по-своему любил свою бесцветную жену. На руках у него осталось, кроме Ирочки, еще три дочери и два сына; как чадолюбивый отец, он сам взялся за воспитание детей. Это воспитание заключалось в том, что детям была предоставлена полная свобода, и они, как все дети, быстро освоились с своим новым положением: мальчики живмя-жили в кучерской, а девочки – в кухне или в девичьей. В каждом барском доме прислуга имеет решающее влияние на воспитание детей, пред ним разлетаются вдребезги все благородные усилия гувернанток, гувернеров, учителей и учительниц. За служебными недосугами генерал Касаткин часто совсем забывал о существовании своих детей и делал исключение только для толстушки Ирочки, которую любил без ума, потому что она походила на него во всем, как две капли воды. К этому времени относится поездка Ирочки вместе с отцом по заводам, причем для своего возраста она видела, может быть, слишком много, а еще больше того слышала. Часто ей приходилось быть немой свидетельницей очень откровенных сцен и разговоров, какие ведутся в холостой мужской компании, и никто не обращал внимания на забавную толстушку, которая дремала где-нибудь в уголке под шумок веселых разговоров. Эта цыганская жизнь исключительно в обществе мужчин оставила в характере Ирочки глубокий и неизгладимый след; к этому периоду ее жизни относилось и знакомство Ирочки с семьей Шипицыных.

Отсутствие бесцветной генеральши скоро отозвалось на судьбе генерала Касаткина самым роковым образом: не имея за спиной поддерживавшей его целую жизнь руки, он благодаря своей горячности запутался в самой глупой истории. Микроскопический горный чин сделал донос на генерала, куда следует, обвиняя его в очень важных злоупотреблениях; этот донос вызвал канцелярское следствие. Несмотря на свои недостатки, генерал был честный человек по службе и не знал за собой никакой вины; но беда вышла из того, что производить следствие приехал такой же вспыльчивый и взбалмошный человек, который с первых двух слов осадил генерала и даже заставил его замолчать. Понятно, что такое незаслуженное оскорбление взорвало генерала, тем более что он имел слабость считать себя человеком, в котором не только нуждаются, но без которого министерство даже не в состоянии обойтись. Словом, он разделял очень простительное заблуждение многих других людей и, вместо того чтобы сократить себя и помириться с оскорбившей его особой, полез на стену и в конце концов, как многие великие люди, вылетел окончательно в трубу. Подавая в отставку, генерал Касаткин был глубоко убежден, что ненастье бывает всегда перед ведром и что его призовут, поклонятся и призовут. Но вышло так, что генерала Касаткина не только не призвали, а совсем позабыли и замолчали; он навсегда был похоронен для казенной службы и слишком поздно постиг всю глубину своего падения, а также и то, что, будь жива бесцветная больная генеральша, этого никогда бы не случилось.

Вся эта история разыгралась в конце пятидесятых годов. На Урале генералу Касаткину больше нечего было делать, и он переехал в Казань, где у него был собственный домишко и какая-то недвижимая собственность в уезде. Но и в дни своего падения генерал Касаткин остался генералом Касаткиным и не сократил себя, но создал из своей жизни целую оппозицию ненавистному министерству. Прежде всего семья генерала начала испытывать чувствительные уколы бедности, которые, наконец, перешли в хроническую нужду; но чем теснее смыкалось роковое кольцо, тем сильнее генерал укреплялся на своей позиции и точно закаменел в какой-то болезненной гордости. Чтобы насолить своим недругам, он несколько раз поступал на частную службу, но и здесь не выдерживал характера и ссорился со всеми. Его расстроенному воображению везде грезились интриги и козни его недоброхотов, так что в конце концов он окончательно и навсегда закупорился в своем домишке, облюбовал либеральную газету и, пуская клубы дыма из длинной трубки, дал полную волю своему наболевшему чувству. Каждый номер газеты приносил новую пищу его озлобленному чувству, и он злобно хохотал, перебирая официальные известия о повышениях и наградах своих бывших товарищей по службе. Так как лично для генерала песенка была спета, то он постарался создать оппозицию в лице своих детей, воспитанием которых он теперь и занялся с этой нарочитой целью.

Жизнь в Казани для Ирочки была самым бурным периодом ее существования.

Ей только что минуло тринадцать лет, когда они переехали туда, – самый неблагодарный возраст для девочки, когда она теряет занимательность маленькой игрушки, а в обществе больших является совсем лишней. Ирочка в тринадцать лет была все такой же румяной толстушкой, как и раньше, что ее очень бесило; ничего похожего на талию она не могла сделать при помощи самых узких корсетов, а руки и ноги были точно налиты самой обидной ребячьей полнотой. Но Ирочка развилась гораздо быстрее своих лет, и в этом пухлом детском теле проснулись потребности и желания больших людей. Когда она ходила в свою школу в коричневом коротком платье и с книжками, перетянутыми ремнем, каждая встреча с красивым гимназистом бросала ее в жар. Ее детское сердце билось недетскими желаниями, и глаза заволакивались туманом: она изнывала от потребности любить и проводила бессонные ночи за чтением романов. Обыкновенно люди находят то, что желают найти, и Ирочка встретилась, наконец, с ним. Это случилось именно в разгар генеральской оппозиции министерству. Старшие две сестры Ирочки учились в старших классах той же школы, а братья кончали курс в гимназии; в генеральском доме скоро закипела шумная молодая жизнь. Генеральская оппозиция как раз совпала с движением конца пятидесятых годов, и старик ухватился за это движение, как утопающий за соломинку. В генеральском доме происходила настоящая ярмарка и велись самые оппозиционные разговоры. Ирочка могла только завидовать девушкам с стрижеными, по тогдашнему обычаю, волосами и в синих очках, всегда окруженным толпою молодежи. Тринадцатилетняя толстушка, конечно, жалко терялась в этой толпе, слепо перенимая все, что успевал схватывать глаз. После нескольких неудачных попыток сблизиться с кем-нибудь из молодых людей, она с грехом пополам добилась иметь своего собственного учителя математики, студента Белоносова. Алгебра в жизни Ирочки навсегда осталась самой поэтической страницей, в которой из-за математических формул и алгебраических выражений на нее нахлынуло чувство первой любви. Теперь, через двадцать пять лет, Ирочка, как сквозь сон, припоминала этого Белоносова, – длинноногий, вихлястый, с зеленым лицом и длинной нечесаной гривой, он явился для нее тем идеалом, о котором она даже не смела мечтать. Сколько самых глупых воспоминаний было связано с этим временем: Ирочка до тошноты зубрила свою алгебру и в промежутках целовала те страницы учебника, к которым прикасались костлявые руки Белоносова, а обрезки карандашей, которыми он писал, и бумагу с формулами, выведенными его рукой, она даже съедала, как страус. Белоносов имел всегда очень суровый вид и совсем не замечал своей тринадцатилетней ученицы, когда она, с блестевшими глазами и заливавшим все лицо румянцем, отвечала свой урок.

50Индийский шлем (англ.).
51Да, да… (нем.)
52Мужик (франц.).
53Заводная лошадь (обл.) – запасная верховая лошадь.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru