bannerbannerbanner
Уральские рассказы

Дмитрий Мамин-Сибиряк
Уральские рассказы

VII

Неистовое поведение Спирьки сбило новоселов с толку. Ругавшиеся мужики замолчали, озлобление сменилось недоумением. Дунька, спрятавшаяся со страху в задней избе, думала, что уже все кончено. Она все время повторяла про себя:

– Ох, смертынька… Они его убьют!…

А тут вдруг галденье прекратилось. Она выбежала в сени и из-за косяка увидела удивительную картину. Батюшка-свекор своими руками развязал руки Спирьке и даже помог ему подняться на ноги. Вид у Спирьки был ужасный: рубаха разорвана в клочья, лицо в крови, на спине и плечах сине-багровые подтеки от ударов. Спирька постоял, точно оглушенный, повел плечами, точно пробовал, целы ли кости, а потом проговорил хриплым голосом:

– Дайте стаканчик водки…

В данный момент его больше всего смущала разорванная рубаха. В толпе были и бабы и девки, а он совсем голый. Спирька несколько раз тряхнул головой. Да, много раз его бивали и раньше, только рубаху не так рвали.

– На, непутевая голова, – говорил старик Антон, подавая Спирьке стакан водки. – Так лошадушек-то добудешь?

– Сказано: выворочу. Экие собаки, право, как рубаху-то истерзали… Места живого не осталось.

– Ну, рубаху мы тебе другую дадим… Дунька, сыщика ему какую ни на есть! – приказал Антон. – Так лошадок-то, Спирька, вызволишь? Ведь разор всему нашему дому…

Дунька разыскала старенькую мужнину рубаху и вынесла ее на двор. Спирька сурово повернулся к ней спиной. Дунька опять убежала в заднюю избу, чтобы никто не видел ее слез, – ведь из-за нее, дуры, чуть не убили Спирьку. И посмотреть-то теперь на него страшно: в крови весь, как баран, все тело пестрое от синяков, один глаз начал затекать. Поведение Спирьки еще больше убедило ее в собственной виновности, и Дунька не могла удержать слез. А тут еще матушка-свекровушка может увидеть, как она его жалеет, озорника, и может поедом съесть.

К себе, в Расстань, Спирька не пошел, а послал за своей гнедой лошадью. По пути велел захватить пастуший рог и ременный аркан. Дунька видела, как он, обряженный в чужую рубаху, ястребом сел на свою лошадь, поднялся в седле и попросил еще стаканчик водки.

– Не поминайте лихом Спирьку! – крикнул он, пуская лошадь с места полной рысью.

Оставшиеся у ворот мужики несколько времени сумрачно молчали, а потом какой-то голос проговорил в толпе:

– Омманет Спирька-то… Еще его же и водкой напоили. Теперь ступай, лови его.

Старик Антон ничего не ответил на этот вызов. Два стакана водки не расчет, когда человек обещает коней воротить. Окромя его, некому и сделать так. Спирька по лошадиной части все знает и с завязанными глазами всю округу обыщет.

Спирька пропадал целых три дня. Время тянулось ужасно медленно. «Двор» старика Антона переживал самый критический момент. Какой «двор» без лошадиной силы, а новых лошадей разводить не на что. Получилось самое безвыходное положение, тем более, что дело шло к страде. Мужики угрюмо молчали, а бабы ходили с заплаканными глазами. Теперь все благосостояние семьи зависело единственно от смелости отчаянного человека Спирьки. Но больше всех убивалась Дунька, убивалась молча, одна, затаив в себе целый рой чисто бабьих мыслей. О, она теперь выучилась молчать. С одной стороны, она, припоминая недавние побои, даже не желала, чтобы Спирька вернул назад украденных лошадей, – пусть зорится нелюбимая семья, а с другой – она так боялась за Спирьку. А вдруг он вернется с пустыми руками? Если его и не убьют, так сам навек себя осрамит. Дуньке до слез делалось жаль вот этого отчаянного Спирьку, когда она припоминала его поведение. Как он обругал Степана да всех других новоселов, – лежит связанный и ругает. Они-то навалились на одного человека всей деревней и убили бы наверно, ежели бы не отчаянность Спирьки. Эта смелость произвела на Дуньку неотразимое впечатление. Ведь это совсем не то, что бить беззащитную бабу, как ее били батюшка-свекор с мужем Степаном. Что-то такое новое зарождалось в душе Дуньки, что ее и пугало, и радовало, и заставляло плакать. Потихоньку она молилась за успех Спирькиной экспедиции.

В Ольховке сильно сомневались относительно Спирьки и потихоньку судачили относительно старика Антона. Правильный старичок, а вот как дал маху… Обошел кругом озорной человек. Но этим пересудам был положен конец, когда на четвертый день ночью объявился Спирька. Он привел на своем аркане всех трех лошадей. Сонная семья выскочила вся на улицу и не верила собственным глазам.

– Да ты ли это, Спирька? – спрашивал Антон.

– Около того…

Когда Спирьке пришлось слезать с лошади, он только тяжело застонал. Правая рука у него висела плеть плетью.

– Ты, Спиря, тово, – бормотал старик Антон, помогая ему вылезть из седла. – Эх, брат, тово… Што это у тебя рука-то, как чужая?

– А так, значит…

Бабы ухватились за лошадей и с причитаньями повели их во двор. Оставалась одна Дунька. Она спряталась за верею и наблюдала, как батюшка-свекор снимал с лошади озорника Спирьку. Дунькино сердце билось, как подстреленная птица, и она чувствовала, как задыхается. По всем признакам Спирька был едва жив и доехал до Ольховки только по инерции. Когда его сняли с седла, Спирька весь распустился, как ребенок, и едва мог пролепетать косневшим языком:

– Водочки… стаканчик…

– Били тебя, Спиря?

– Ох, как били… И я бил и меня били.

От Спирьки трудно было добиться какого-нибудь толку, да и не любил он расспросов.

– Где был – ничего не осталось, – сурово отвечал он. – Мало ли хороших местов.

– Так, гришь, шибко били? – повторял Антон.

– Очень даже превосходно.

По перепавшим лошадям мужики видели, что Спирька был не близко, а глядя на него – что дело было у него с конокрадами жаркое.

Он оставался гостем у Антона дня три, пока поправился и немного отдохнул. За ним теперь все ухаживали, и пряталась только одна Дунька. Она боялась поднять глаза, когда входила в избу, где сидел с мужиками Спирька. Он тоже отворачивался от нее и только раз, когда они столкнулись на дворе, спросил:

– Дунь… а Дунь? Ты не серчаешь на меня?

У Дуньки точно что оборвалось внутри от этого виноватого голоса, каким заговорил с ней Спирька. Сердце так и захолонуло, как будто она полетела откуда-то с высоты.

– Так не серчаешь, Дунь?

– Што это и придумаешь, Спиридон Савельич… Посмеяться надо мной хочешь…

– Я?! Эх, Дунюшка!

Он подошел к ней совсем близко и шепнул:

– Для тебя только и коней выворотил, желанная… На, получай и чувствуй, каков есть человек Спирька. Эх, Дуня… Слов вот у меня нет никаких, штобы, значит, обсказать все… Только и умею, што ругаться.

– Ты меня ведьмой считаешь…

Голос Дуньки оборвался, и она закрыла лицо рукавом. Душившие ее все эти дни слезы так и хлынули. Спирька растерялся и не знал, что ему сказать. Да и что скажешь бабе, которая дура дурой ревет? Правда, жаль бабенки… Спирька повернулся к плакавшей Дуньке спиной, постоял с минуту, напрасно отыскивая в своем репертуаре хоть одно ласковое слово, но только тряхнул головой и ушел в избу. Он немного струсил и струсил самого себя: жалость так вот всего и охватила.

Спирька ушел от Антона через какой-нибудь час.

– Ты куда это скоро больно поплелся? – уговаривал его старик Антон. – Поживи, пока рука-то поправится.

– Нет, уж я домой, – угрюмо отвечал Спирька.

Дунька видела потом, как батюшка-свекор совал Спирьке рублевую бумажку, а Спирька ругался.

– Отстань, старый черт! Стал бы я себя увечить из-за твоего рубля… Дураки вы все и ничего не понимаете. А Степану я скулу сворочу, как вот только рука выправится.

Обругал всех и пошел домой, придерживая бессильно мотавшуюся правую руку.

VIII

Вернувшись домой, Спирька сразу слег, точно подломился. Сначала у него болела ушибленная рука. Она была точно чужая и висела плеть плетью. Удар пришелся по плечу, и Спирька чувствовал по ночам страшную боль. Задремлет и видит во сне, как нагоняет конокрадов. Их было трое. Они сидели вокруг огонька, не ожидая опасности. Стреноженные лошади паслись в десяти шагах. Спирька налетел на воров орлом. Завязалась отчаянная драка. Могуч был Спирька и двоих уложил сразу, а третий оказался «жиловатым» и долго дрался со Спирькой. Когда Спирька уложил и этого третьего и «пал» на свою лошадь, он догнал его и ударил бастрыгом по плечу. Хорошо, что Спирька усидел на лошади, а то бы ему несдобровать. Сейчас он повторял про себя тысячу раз эту сцену, и ему казалось, что его все еще бьют. Он просыпался в холодном поту и кричал:

– Эй, всех убью!… Не подходи.

Спирька думал отлежаться, как бывало раньше. Не в первый раз его били насмерть. Но чем дальше, тем делалось ему хуже. Спирька послал за старухой Митревной, которая лечила всю Расстань. Митревна пришла, осмотрела Спирьку и только покачала головой.

– Эк тебя угораздило, Спирька.

– А што?

– Места ведь на тебе живого нет… Точно цепами тебя молотили.

– Около того, баушка… Весь не могу. И поясницу ломит, и крыльца болят, и ноги отнимаются.

– Вот, вот… Больно ты лют драться-то, Спирька.

– Дело такое подошло, баушка.

– Да, дело хорошее… Как еще тебе башку не оторвали напрочь.

Баушка Митревна еще раз осмотрела Спирьку, покачала головой и проговорила:

– Умрешь ты, Спирька.

– Раньше смерти не помру.

– Главная причина, что у тебя повреждена становая жила и все болони нарушены.

Мысль о смерти Спирьку не испугала. Что же, умирать так умирать… Обидным для него было только одно – оставалось неизвестным, от кого он умрет. Били здорово и ольховские мужики и конокрады, – ступай разбирай, которые били сильнее. Сначала Спирька решил, что его окончательно изувечили конокрады, а потом на него напало сомнение. Хорошо тузили и ольховские новоселы.

Спирька лежал в своей избушке совершенно один. В Расстани, и в Ольховке, и в Кульмяковой было уже известно, что он не жилец на белом свете. Приходили проведывать разные мужики, и все жалели Спирьку.

 

– Беспременно ты помрешь, Спирька… Уж баушка Митревна знает. Она, брат, скажет, как ножом отрежет. Достаточно перехоронила на своем веку всяких народов.

– Знаю без вас, што помру… От ольховских новоселов в землю уйду. Я их землей наградил, и они меня тоже землей отблагодарили. Мой грех.

– А ты бы, Спирька, штец горяченьких похлебал. Может, и полегчает… По жилам горяченькое-то разойдется.

– Не позывает меня на пищу, братцы.

Особенно тяжело бывало Спирьке по вечерам, когда он лежал в темноте. Тихо кругом, а в Спирькиной голове мысли так и шевелятся. Припоминал он всю свою жизнь и ничего, кроме безобразия, не находил. Если бы ему баушка Митревна предложила прожить жизнь во второй раз, он едва ли бы согласился. Тошно и вспоминать, не то что снова все проделывать. Так, одно безобразие… Другие, конечно, жили и по-хорошему, а он мыкался.

Раз лежал Спирька вечером и особенно мучился. Ему приходилось плохо. Явилось какое-то смутное ожидание чего-то. Вот бы встать теперь, выйти на улицу… Кругом все давно уже зеленело. И горы стоят зеленые, и поля, и луга. Хорошо везде, кроме его избушки. Спирька, кажется, задремал, когда его разбудил осторожный шорох в сенях. Потом раскрылась дверь, и кто-то вошел в избу.

– Ты жив, Спиридон Савельич? – спросил женский голос.

– Это ты, Дуня?

– Я… Урвалась из дому, штобы с тобой проститься.

Голос у Дуньки оборвался. Спирька слышал ее тяжелое дыхание. Она стояла, переминаясь с ноги на ногу.

– Ну? – сурово спросил Спирька.

– Больше ничего.

Она присела на лавку, и Спирька только теперь рассмотрел, что Дунька пришла с ребенком.

– Ты это зачем ребенка-то приволокла?

– А так… Сказывали мужики, што ты помираешь, – вот я и пришла.

– Помираю, Дуня…

Голос Спирьки сделался ласковее.

– Наши-то мужики тебя вот как жалеют, потому как понапрасну тогда обидели тебя.

– Ну их совсем! Пусть твой Степан благодарит бога, што я кончусь скоро, а то бы… Не стоит говорить, Дуня.

Дунька тяжело вздохнула.

– А што касаемо того, што я тебя ведьмой навеличивал, так это совсем особь статья, Дуня. Эх, не так все вышло. Ну, да што об этом говорить… Не стоит. Все одно околевать.

Послышались легкие всхлипывания. Плакала Дунька. Она не вытирала своих слез.

– Тяжко, Спиридон Савельич… Места нигде не найду.

– Ну?

– Вот как тяжко…

– Обижают?

– А мне все одно… Приду домой и скажу, што была у тебя. Пусть бьют… и матушка-свекровушка проходу не дает. Все тобой попрекает… Пусть… Испортил ты меня, Спиридон Савельич. Все думаю, все думаю… С ума ты у меня нейдешь. И мужа не люблю, да и раньше никогда не любила…

– Ну, это уж ты тово… закон принимала, значит, тово… терпи…

– А ежели моего терпенья не стало? Ох, тошно… Вконец вся извелась, Спиридон Савельич. Вот сынка родила, рощу, а сама все думаю: неужто и он в наших мужиков издастся? Какие это мужики? Всего боятся.

– Это ты правильно, Дуня.

– Себя ущитить не умеют… Духу в них нет… Тошно глядеть. Хуже бабы, а еще мужики… Конями-то ты их застыдил.

– Плевое дело.

Дунька продолжала плакать. Ребенок проснулся и тоже заплакал. Спирьке хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, ласковое, утешить, приласкать, но у него кружилась голова и никаких слов не было.

– Ну, мне пора домой, Спиридон Савельич.

Она подошла к нему совсем близко, поднесла ребенка и проговорила:

– Ты, Спиридон Савельич, перекрести младенчика, штобы он тоже не боялся.

Через несколько дней озорника не стало. Он успокоился на деревенском кладбище.

Переводчица на приисках

I

– Да-с, Ираида Филатьевна… – говорил низенький сгорбленный старик с опухшим красным лицом. – Все испытал, все перенес, как праведный Иов… Был богат, пользовался почетом, а теперь сир и убог-с.

Старик жестом показал на свою порыжелую заплатанную визитку, на короткие, обросшие снизу бахромой штаны с выдавшимися протертыми коленками и на старые лапти, которые жалко болтались на его голых ногах. Ираида Филатьевна, коротенькая и толстая женщина лет сорока, с маленькими голубыми глазками и широким чувственным ртом, только пыхнула в ответ синим дымом сигары, которую курила, и немного хриплым голосом небрежно проговорила:

– Ну, а дальше?…

Старик посмотрел на свою собеседницу мутными, слезившимися глазами записного пьяницы, покрутил головой и улыбнулся рассеянной, полупьяной улыбкой. Он только теперь обратил внимание на мужской костюм Ираиды Филатьевны, которая была одета в черные бархатные шаровары, в красную канаусовую[48] рубашку и щегольские лакированные сапоги; нога у Ираиды Филатьевны была самая маленькая, что называется аристократическая нога, с высоким подъемом и крошечной ступней.

– Ну-с?.,

– Ах, Ираида Филатьевна… одну крошечную рюмочку бы… А?…

– Да у вас, батенька, вчерашнее похмелье из головы не вышибло, а вы рюмочку…

Вместо ответа старик моментально схватил своими красными дрожавшими руками маленькую белую руку Ираиды Филатьевны и покрыл ее поцелуями; Ираида Филатьевна молча поднялась со ступеньки крыльца, на котором они сидели, и, слегка переваливаясь на своих толстых коротких ножках, ленивой походкой ушла в комнату.

Разговор происходил на крыльце коковинской приисковой конторы. Старик несколько времени сидел неподвижно на своей ступеньке, потом поднял голову и, прищурившись, долго смотрел кругом. Налево от конторы поднималась лесистая горка, направо раскинулся желтым пятном Коковинский прииск, точно оправленный в широкую зеленую раму из хвойного леса. Кругом беспорядочно громоздились Уральские горы, обрезывая горизонт волнистой неправильной линией. Все кругом – и горы, и лес, и прииск, и самая контора – было залито ослепительным светом июльского солнца. Около вашгердов на прииске не суетились старатели, в лесу замолкли птичьи голоса, и даже неутомимый дятел перестал долбить старую ель с обломленной вершиной, которая стояла в двух шагах от конторы.

– Ух, как парит… – вслух проговорил старик, снимая с головы рваную скомканную баранью шапку.

Ираида Филатьевна вынесла ему стаканчик водки; старик жадно припал к нему блестевшими синими губами и, выпив водку залпом, на несколько времени впал в то бессознательно-блаженное состояние, какое испытывают только горькие пьяницы.

– Кто же вас ко мне прислал? – спрашивала Ираида Филатьевна, опять усаживаясь на ступеньку рядом со стариком; она задыхалась от жара, а на крыльце было как будто прохладнее.

– Сам пришел-с, сам, – заговорил старик разбитым! хриплым голосом. – Я ведь не всегда такой был, Ираида Филатьевна. Когда ваш папенька, генерал Касаткин, служили на Урале, они бывали у меня в доме… Как же-с!… Все бывали, потому что дом у меня был полная чаша. Все тогда знали Якова Порфирыча Шипицына… Да-с!… В силе был, в большой силе-с, капиталами страшенными ворочал… Да и вы у меня бывали, сударыня, этакой маленькой девочкой: коротенькое платьице, белые кальсончики, локончики… Хе-хе!… Конечно, где вам упомнить, ежели тогда вам, может, семой годок шел… Одним словом, отроковица.

– Ведь вы в Лобовском заводе живете?

– Да… то есть нет: жил когда-то, а теперь где день, где ночь.

– Я помню, дом у вас стоит на горе?

– Точно так-с… Этакой большой домина, с мезонином, колоннами, галдареей и всякое прочее. А рядом с моим-то домом стоит дом Хомутова, Прошки Хомутова… Такой же, как у меня. Может, помните?

– Нет… Я помню, как сквозь сон, что была с папа в Лобовском заводе, в доме с колоннами, и ела малину в большом саду, вместе с какими-то девочками…

– Именно, именно, сударыня… И малина была крупная, хорошая малина, а девочки-то – мои дочери. Да-с… Вот дочери-то меня и загубили, сударыня. Ах, не то ведь я хотел сказать, о дочерях после. Завел я речь о том, почему пришел к вам… А видите, какая причина вышла: как-то в городе, в Мохове нашем, зашел я грешным делом в кабачок, известно, не с радости, а с горя… Хорошо. Только тут попались мне старатели с Коковинского прииска, ну, разговорились. Вот они мне и рассказали про вас: такая, говорят, у нас славная барышня на прииске, одним словом! добреющая душа. К кому хворь, говорят, прикинется, али какое горе – все к ней несем… Вот я тогда и припомнил вас… Думаю, авось барышня и признают Якова Шипицына. А мне, видите ли, нужно пробраться на Вогульский прииск, к Хомутову, оно, значит, к вам, на Коковинский-то, мне и вышло по пути… Как же-с! А вы вот и признали меня…

– Однако что вам от меня нужно?

– Я-с?… Мне лично от вас ничего не нужно, Ираида Филатьевна… Как изволите видеть: весь тут – стар и дряхл, а похоронить-то и меня место найдут. Вот за стаканчик я вам благодарен… Э-эх! Ну, да это все пустяки, дело-то не в том… Да-с. Не о себе хлопочу. Только уж позвольте сначала вам все обсказать.

– Рассказывайте…

Шипицын на минуту задумался, припоминая длинный ряд годов, где мелькали знакомые лица, дорогие сердцу сцены и разные житейские случаи; он встряхнул головой, точно желая освободиться от тяжелых воспоминаний, и заговорил своим дряблым, разбитым голосом:

– Прохора-то Герасимовича вы знаете?

– Нет.

– Ну, Хомутова?… Прошку Хомутова?

– Да слыхала о нем, даже раз, кажется, видела его издали.

– Так-с…

Шипицын опять задумался. На пыльной дороге, в двух шагах от конторы, весело выбежала синичка и, помахивая длинным черным хвостиком, с женским любопытством посмотрела своими черными крошечными глазками на разговаривавших.

Одно мгновение она, кажется, готова была улететь и даже немного присела, чтобы вспорхнуть разом, но страх так же быстро миновал, как и пришел, и маленькая шалунья беззаботно погналась за кружившимися в воздухе и ошалевшими от жару мошками. Она ловко схватывала их, делая самые грациозные па, и несколько раз оглянулась на крыльцо, точно ожидая погони.

– У нас еще отцы-то жили душа в душу, – заговорил Шипицын после своего раздумья, – а потом мы с Прошкой подросли, почитай, однолетки были, в один год нас и женили… Мы по беспоповщине, так свадьба у нас по родительскому благословению. Живо рукой окрутят, и вся тут. Хорошо… У Хомутова в доме и моленная налажена была. Ноньче эти дела просто пошли, а допреж этого, ух, какие строгости были: разорят за моленную. Только старики-то Хомутовы крепки были, ну, и не сумлевались: чуть что заслышат, сейчас давай замазывать всем рты. Ну, обыкновенная политика… Хорошо. Вот мы и живем рядышком: у Хомутовых дом полная чаша, и у нас тоже. Даже огороды не были разгорожены, ребятишки так одной грудкой и ходят… А детишек у нас все копится да копится: что ни год, то и с прибылью. Только у Прошки ребята родились все вперемежку: ноньче девка, на другой год парень – так, вроде как часы были заведены; а у меня не так: у меня подряд шли все девки… Ей-богу!… Уж чего-чего только мы не делали с женой, чтобы парня хоть одного добыть: на боже мой! Как сама-то тяжелая ходит, так я уж по глазам вижу, что беспременно она девку принесет опять… И что бы вы думали: десять девок! Ну, куда я с ними денусь, особливо по нашему купеческому положению! Сын подрос, он уж и помощник, с десяти лет за прилавком: и себе хлеб зарабатывает и отцу замена. Хорошо. Вот только жена моя в одиннадцатый раз и забеременела. А меня и страх, и горе, и злость вперед разбирает. Как, думаю, жена принесет одиннадцатую девку, сейчас ее, как кошку, в мешок да в воду… Ей-богу, так и думаю про себя. Ну-с, и ждем мы с женой, как страшного суда, кто родится…

– И родилась одиннадцатая девка?

– Так точно-с: одиннадцатая!… Уж такое меня горе взяло, такое горе взяло! Пошел к своему старику, который у нас за попа справлял… Марком его звали. Ну, Марк меня и спрашивает: «Кого, Яков Порфирыч, бог дал?» А я ему: «Будь она, – говорю, – от меня проклята, – одиннадцатая девка родилась!» Ах, горе, горе!…

– Что же, вы утопили ее?

– Нет… Какое утопил!… Старших-то девок я-таки недолюбливал, а одиннадцатая-то к самому сердцу пришлась. Ей-богу…сударыня… Стала она подрастать, и такая из себя бойкая да смышленая девчурка вышла, ну, загляденье: глазенки как черная. смородина, волосы русые да кудрявые, сама румяная… Ах, хороша уродилась Настенька, все соседи любовались, только уродилась она не в добрый час… Да. Как раз с самого дня ее рождения начали мы захудать, то есть я и Хомутов. Одному тут не везет, другому в другом месте… Не успеешь от одной незадачи поправиться, а там уж другая на носу. Так оно и пошло, точно под гору покатилось. Ну, по крайности, не обидно выходило: пир пировали вместе и горе горевать вместе. Куда что девалось: сначала тоже крепились, а потом уж и крепиться мочи не стало. А у Хомутова дела еще хуже моих. Я-то хлебом торговал, а он красным товаром[49]. Вот и подойди Ирбитская ярмарка. Неотступно Хомутову деньги надобны, а денег нет. Он ко мне, как к старому другу-приятелю, а у меня тоже пусто в кармане: все деньги, какие были, в товар положил. Объяснил я ему все дело и говорю, что помочь мне ему нечем… А Прошка-то Хомутов-то и говорит: «Яков Порфирыч, поручись за меня!…» Подумал-подумал я, ну, как не помочь человеку, ежели он просто заживо тонет, да еще какому человеку: душа в душу жили чуть не сто лет. «Хорошо», – говорю я Прошке. Ну, он, обнаковенно, зачал божиться: тот бог, этот бог… Поручился я за него тысяч на десять, и он поехал на Ирбитскую, набрал товару, а потом через полгода и обанкрутился: все богатство как водой смыло – ничего не осталось. А тут и меня за мою поруку подтянули, и тоже все с молотка пошло… Ох-хо-хо!… Забедовали как есть… Лавки опечатаны, товар с укциону ушел, дома что было накоплено – тоже поманеньку растранжирили, – сегодня лошадку продадим, завтра экипажи, после – серебряную посуду, из платья что ни на есть. Вконец захудали… А я не ропщу: думаю то – вместе беду несем, авось поправимся. Конечно, оно обидно, что последние крохи у меня за Хомутовым пропали, ну, а поправится мужик – отдаст.

 

– Тогда эти вольные золотые промысла пошли, – продолжал Шипицын после небольшой паузы. – Ну, Хомутов-то и раньше немножко золотом займювался, а тут уж обеими руками за прииска схватался… Все равно: двух смертей не будет, а одной не миновать. Сыновья у него подросли, ну, все отцу подмога от них. А я так и посел с своими одиннадцатью девками: женихов-то и не видывали. Да и какие женихи: кто побогаче – брезгуют из разоренного дому невесту брать, кто победнее – думают, что такая невеста к бедности все-таки необычна, тосковать станет. Ну, их у меня, невест-то, зараз штук шесть и очутилось на руках… Чистое горе!… Девичье дело – и одеться надо и обуться, а достатков-то не хватает и на хлеб. Вот Хомутов приисками занялся, а мне и того нельзя: сижу с своими девками, как собака на цепи, а девки на возрасте – долго ли до греха, К бедности-то завсегда грех первым делом льнет… Так мы и маячились лет с пять, а тут, погляжу, мои старшие-то дочери совсем зачичеревели в девках, а за ними уж меньшие, как горох по тычинкам, растут. Одиннадцатая-то, Настенька, тоже уж за двенадцать годочков перевалило и так-то наливается, что твое яблочко. И все это ей нипочем, вроде как ртуть! Мы ее стрелой прозвали за ее разудалый характер. Всех, бывало, утешит… А в тринадцать-то лет она у нас совсем заневестилась: хоть сейчас замуж. Ей-богу!… Оказия, а не девка… А мне уж и кормить моих девок нечем, давай их сбывать по добрым людям: старшие, те в начетчицы ушли, другие из-за хлеба околачивались по дальним родственникам, одна учительшей была… Не с голодухи же помирать моим девкам!… А уж в те поры начал я вином зашибать… Остальные остатки тащил из дому да пропивал. Да как и не пить: придешь домой – вроде как ад кромешный. Жена высохла и вроде из ума рехнулась, дочери грызутся, бедность, нищета… Ох-хо-хо! Одна стрела наша и в ус не дует: придешь пьяный домой, она тебя и приберет, и уговорит, и спать уложит, а на утро даже опохмелиться даст. Под пьяную-то руку я драться стал крепко: всех, бывало, как мышей, разгоню из дому… Жену, старуху-то, даже тиранить стал. Ей-богу, осатанел совсем. Ну, а тут как раз Хомутов и открой этот Вогульский прииск: в год все долги свои заплатил и четыреста тысяч в карман чистеньких. Обрадел я, бросил свое пьянство, вымылся, помолился и к Хомутову, за своим, значит, долгом… Что бы вы думали, сударыня, ведь этот самый Хомутов заперся в моем долге?!. Ей-богу… «Не бирал» – и шабаш. Это он моими-то десятью тысячами покорыстовался при своих, можно сказать, миллионтах… А дело велось по дружбе, без всяких записок, ну, и сплакали мои десять тысяч.

– Должно быть, этот Хомутов величайший мерзавец?!.

– Как вам сказать… Мудреное это дело, сударыня, человека судить: и не мерзавец Хомутов, и на нищую братию тысячами жертвует, и многим помогает, а мне не заплатил… Ума не приложу!… Даже ежели бы он и должен не был мне, ну, что ему стоило дать мне взаймы хоть там пять каких-нибудь тысяч: ведь всю бы семью спас и деньги свои обратно получил. Нет, куда тебе! На меня же накинулся и даже в шею выгнал из своего собственного дома… Вот тут уж я и закурил окончательно, а жена, старуха-то моя, маялась, маялась, да и догадалась: померла… Да-с, вот оно куда пошло, Ираида Филатьевна… А потом, как я остался один-одинешенек с моими девками, тут такая музыка началась – не приведи господи!…

Девки все на возрасте, кровь в них ходит, ну, известно, одолели… Так и пошли по рукам ни за грош, а стрела-то моя одна у меня и осталась, как зеница в глазу. И то сказать, девчурке всего пошел шестнадцатый годок. Вострая девка, чего сказать, а водой не замутит… Ну, а тут как-то и ее грех попутал…

– Пятнадцати-то лет?

– Ей и теперь пятнадцать… Да. Обидно мне это, Ираида Филатьевна, потому как сманил Настеньку все тот же Хомутов, Прошка Хомутов. Стрела-то теперь с ним на Вогульском и живет… Ну, посудите: ему за пятьдесят, а ей всего шестнадцатый годочек… Ведь еще дите, ежели разобрать, хоть из себя она вполне может ответить за настоящую взрослую девицу.

– Ах, негодяй! – вскричала Ираида Филатьевна, вскакивая с своего места.

– Я вот к нему и пробираюсь за моей стрелой, да вот к вам по пути завернул: не пособите ли чем моему горю?

– Именно?

– Как же-с… Первое дело, одному мне Хомутов не отдаст Настеньку, а ежели бы вы на него напали, вдвоем-то мы у него из горла вырвем девку. Ей-богу!… Да мы его… Видите, не могу я с ним разговору вести, а как увижу – сейчас меня точно обухом по голове: все потемнеет, и ничего не помню. А вот вы бы насчет разговору преотлично-с… Второе-с: куда я денусь с Настенькой, ежели и ослобонит ее? Ни кола, ни двора… А жаль девку: мак, а не девка, хоть я и проклял ее при рождении.

– Хорошо, я подумаю, – задумчиво ответила Ираида Филатьевна, зажигая потухшую сигару.

48Канаус – шелковая ткань невысокого сорта.
49Красный товар (устар.) – ткани.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru