bannerbannerbanner
Уральские рассказы

Дмитрий Мамин-Сибиряк
Уральские рассказы

III

Избушка Фомича была сделана из толстых лиственничных бревен, почти совсем вросла в землю; из высокой травы горбилась одна крыша, покрытая дерном. Маленькая дверка придавала ей вид дрянного погреба. Зато кругом горная трава росла в рост человека: тут была и «медвежья дудка», чуть не в руку толщиной, с белыми шапками цветов, и красноголовые стрелки иван-чая, и душистый лабазник, и просто крапива. Летом это был прелестный, совсем потонувший в зелени уголок, но как жил здесь Фомич зимой по целым неделям – я не мог понять. Внутри избушка еще сильнее походила на погреб, да и сырость здесь вечно стояла невыносимая. Задняя половина была занята широкими нарами, налево от дверей, в углу, стояла печь, сложенная из камней. Трубы не полагалось, поэтому весь дым скоплялся в избушке. В холодные ночи спать в ней было сущим адом: дым ест глаза, дышать нечем, да еще настоящая банная температура. Однако сам Фомич, обремененный вечными недугами, и летом спал в своей избушке.

Мы, конечно, остались на воздухе и, первым делом, принялись за чай. Пока происходили эти предварительные хлопоты, Параша продолжала сидеть неподвижно и, обняв колена руками, сосредоточенно смотрела в огонь.

– Чистая русалка!… – шептал Павлин, указывая на нее глазами. – И волосы свои распустила, и сама не шевельнется. А Фомич-то как за нее вступился!… Двое поврежденных сошлись!…

В лесу Павлин побаивался Фомича, потому что «черт его знает, чего ему взбредет в башку», а теперь Фомич, видимо, был не совсем доволен нашим присутствием, и это последнее обстоятельство заставляло Павлина снизойти до перешептывания. Действительно, Фомич в лесу являлся новым человеком, и можно было только удивляться этим превращениям: приниженный дьячок оставался дома, а здесь был характерный и строгий человек, который ни одного слова не бросит на ветер и не сделает шага напрасно. Ветхая рубашка из линючего ситца, пестрядинные штаны, какие-то лохмотья из рыжего крестьянского сукна, на ногах громадные сапоги и неизменная шапка на голове оставались те же.

– Чаю хочешь, Параша? – предлагал Павлин, когда вскипевший жестяной чайник был уже снят с огня.

Этот вопрос на мгновение вывел дурочку из неподвижности, и она с каким-то удивлением посмотрела на всех нас, точно заметила наше присутствие только сейчас.

– Чаю?! – повторила она вопрос Павлина и сердито нахмурила брови. – Вон где чай-то, – прибавила она, мотнув головой на лес. – Кругом чай… и головками помахивает… желтенькие головки.

– У нас с тобой свой чай в лесу растет, – объяснил Фомич.

– Лабазник пьете?… – спросил Павлин.

– Лабазник и еще одну травку прибавляем. Надо полоскать тепленьким кишки – вот и чай.

Параша уже не слушала нашего разговора и опять погрузилась в свое застывшее раздумье. Она упорно смотрела на перебегавшее пламя и подбрасывала иногда новое полено. Ей было на вид лет сорок, может быть, больше. Полное, немного брюзглое лицо со старческим румянцем на щеках еще сохраняло на себе следы молодой красоты. Большие, остановившиеся, серые глаза имели такое напряженное выражение, точно Параша не могла чего-то припомнить. Одета она была в синий раскольничий сарафан из домашней холстины, в белую рубашку и длинный ситцевый «запон»[44] с нагрудником – все это говорило о невидимой доброй руке, которая одевала «божьего человека», может быть, от своих кровных трудов, как особенно принято в раскольничьей среде, где потайная милостыня ценится выше всего.

После утомительного охотничьего дня сон буквально валил нас с ног. Павлин уже спал, свернувшись клубочком около огня и не докончив ужина; я дремал рядом с ним. Окружавший нашу поляну лес при месячном освещении казался гигантскими водорослями, а вверху теплился неизмеримо-глубокий, вечно подвижный и вечно живой звездный океан.

– Завтра рано вставать… – говорила Параша, поглядывая на небо.

– Куда торопиться-то? – ответил Фомич, набивая нос табаком.

– Нет, уж лучше… трава не ждет.

– Ну, ну… Надсадой не много возьмешь…:

Еще раз понюхав табаку, Фомич побрел своей расслабленной походкой в избушку, а Параша осталась у огня. Я скоро заснул и вскоре увидел себя на морском дне, в обществе сказочной девушки-чернавушки и царя водяного, а Павлин, с гуслями в руках, пел необыкновенные песни, от которых все водяное царство колебалось, и меня охватывал мертвый холод морской бездны.

Параша Кудрявая принадлежала к числу тех дурочек, каких оставило после себя на уральских горных заводах крепостное право. Теперь этот тип вымирает вместе с крепостными дураками и разбойниками. Это знаменательный факт, который лучше всего характеризует существовавшие на заводах порядки.

О Параше ходила такая легенда. Родилась она на Журавлевском заводе и выросла в сиротстве, – отец был сдан в солдаты, а тогда солдатская служба равнялась тридцати пяти годам. Звали ее Дарьей. Так и жила солдатка с дочерью, черпая непокрытую ничем бедность и горе. Потом Даша подросла, выровнялась и стала красавицей писаной, какие попадаются только в смешанном заводском населении. И рослая, и высокая, и румянец во всю щеку, и тяжелая коса белокурых кудрей – одним словом, редкостная девка, а на такую приманку охотников всегда много. Присмотрела Даша себе и жениха, оставалось только сходить к заводскому приказчику на поклон и попросить разрешения на свадьбу. Увидел крепостной приказчик Дашу и заартачился: погоди, да не ходи, да некогда, да еще твое время не ушло! Пока дело таким образом тянулось, приказчик успел дать знать управляющему в другой главный завод, Чернореченский, где проживал тогда знаменитый в уральских летописях самодур-заводчик Тулумбасов, большой охотник до всяческого безобразия, а над своими крепостными в особенности.

Чернореченского завода все боялись как огня; Тулумбасов не знал ни совести, ни страха. По фабрикам он ходил с заряженными пистолетами и проделывал над рабочими невозможные зверства. За малейшую провинность отсылали на конюшню, откуда часто приносили наказанных на рогожке прямо в больницу. Громадный тулумбасовский дворец являлся для всех настоящим адом: тут шел вечный пир горой, тут же молились по потайным моленным раскольничьи старцы, тут же наказывали плетьми и кошками и тут же проделывались невозможные безобразия над крепостными красавицами, которыми Тулумбасов угощал своих гостей. Благодаря угодливости журавлевского приказчика Даша и попала из своей сиротской лачуги прямо в тулумбасовский дворец. Необыкновенная красота ее обратила на себя внимание «самого», но Даша ответила на его ласки отчаянным сопротивлением – и была сведена на конюшню, откуда уже явилась тем, чем осталась на всю жизнь, то есть заводской дурочкой.

На Журавлевский завод Даша вернулась «божьим человеком» и зиму и лето ходила с непокрытой головой, изукрасив себя ленточками и цветными лоскутками. Мысль о любимом человеке превратилась в бред и галлюцинации. Она никого не обижала и часто пела те песни, которые вынесла из тулумбасовского дворца, где гремел крепостной хор. Особенно часто она пела свою любимую, от которой получила и прозвище «Параша»:

 
Пой, скачи, кружись, Параша!
Руки в боки подпирай…
 

Но иногда на нее нападал нехороший стих, и Параша затягивала неприличную песню: «Косарики-косари». Ребятишки ее дразнили женихами. Рассердившись, она, как все сумасшедшие, не знала никакого удержу: ругалась, дралась, кусалась и выкидывала самые неприличные штуки. Жила она как настоящая птица божия: где день, где ночь. Благочестивые люди считали за особенное счастье держать у себя Парашу, но она редко могла где-нибудь ужиться дольше недели.

– Нет, пойду к жениху!… – повторяла она каждый раз, отправляясь неизвестно куда.

Как и зачем попала Параша Кудрявая на Размет и что она могла там делать – для меня оставалось загадкой, тем более что Фомич был самым ярым женоненавистником.

Утром мы проснулись уже поздно, и около избушки не было ни Фомича, ни Параши Кудрявой. Павлин долго и аппетитно потягивался, зевал и продолжал лежать с закрытыми глазами, выжидая, не встану ли я первым – обыкновенная политика охотников. Нужно было развести огонь, сходить на ключик за водой и приготовить чай – операция вообще сложная – и напиться готового чаю всегда приятнее. Я тоже не желал поддаваться коварству приятеля и тоже некоторое время притворял-, ся спящим, пока обоим эта комедия не надоела, и мы поднялись разом.

– Вот что: один пойдет за дровами, а другой за водой, – уговаривал Павлин, чтобы не переделать на свой пай. – Этакий черт этот Фомич, нет, чтобы приготовить нам все… А Параша куда девалась?… Настоящие оборотни, черт их возьми!

Было часов восемь, но солнце еще не успело подобрать росы, и трава стояла вся мокрая. Стоило сделать лишь несколько шагов, чтобы промокнуть до нитки, а такая холодная ванна сейчас после сна, когда тело еще полно сонной теплоты, особенно неприятна.

– О-го-го! – гоготал Павлин, направляясь по сакме к ключику.

– Фомич на покосе, – говорил Павлин, когда мы кончили чай. – Тут у него сейчас под Разметом есть две еланки. По весне отличные тока бывают.

Когда трава пообсохла, мы двинулись в путь. От избушки вела свежая сакма прямо на увал Размета. Когда мы вышли из леса, открылась одна из тех чудных горных панорам, какие встречаются только на Урале. Каменистый гребень вершины Размета, казалось, стоял от нас в двадцати шагах, хотя до него было с полверсты, – так обманчива горная перспектива. Сейчас под ногами шел крутой спуск, усыпанный большими камнями и кой-где тронутый горной растительностью – елями, пихтами, низкорослыми березками. У подошвы ковром зеленел покос Фомича, и можно было рассмотреть две фигуры, медленно двигавшиеся по линии свежей кошенины. Они медленно раскачивались, очерчивая блестевшими на солнце косами широкие круги.

 

– Параша-то как работает… а! Вот так штука!… – удивлялся Павлин, рассматривая в кулак косарей. – Ай да Фомич, какую работницу приспособил себе. Ах вы, оборотники проклятые, что придумали!…

Вся горная даль была еще подернута золотистым туманом, а по лугам лежала синеватая мгла – остаток таявшего на солнце тумана. Из-за Размета выглядывало углом широкое горное озеро, усеянное зелеными островами. Дальше теснились синие горы, где-то далеко-далеко на берегу речки желтым пятном выделялся небольшой прииск. В двух местах беловатыми струйками к самому небу поднимался дым от стоянок косарей или на старательских разведках. Журавлевский завод казался отсюда едва заметным пятном на берегу пруда. Но всего лучше был лес, выстилавший горы до самого верха и залегавший по логам дремучими ельниками.

– Эх, хорошо!… – скажешь невольно, глядя на этот необъятный простор, едва тронутый двумя – тремя точками человеческого жилья.

Утром горы необыкновенно хороши, и невольно переживаешь такое бодрое и хорошее чувство, забывая об усталости и всех невзгодах охотничьего бродяжничества. Голубое небо точно выше, и дышится так легко. На горизонте уже круглятся белые грозовые тучки, где-то зашептала в траве первая струйка поднявшегося ветра, в кустах весело чиликнула невидимая птичка. Стоишь, смотришь и, кажется, не ушел бы отсюда.

IV

Покос Фомича шел неправильной полосой по самому краю кончавшегося здесь горного ската. Дальше начинался дремучий ельник.

– Бог на помочь!… – кричал Павлин, когда мы подходили к косарям.

Параша Кудрявая продолжала работать, не обращая на нас никакого внимания. Фомич остановился, чтобы понюхать табаку.

– Куда побрели? – заговорил он после отчаянной затяжки.

– А я домой… – отозвался Павлин, поглядывая на него. – Дело есть в волости. Вот только еще заверну в ельничек, за косачами…

Мы посидели, поболтали, и Павлин отправился восвояси, а я остался, – мне хотелось еще раз заночевать на Размете.

– Пустой человек!… – коротко заметил Фомич, прислушиваясь к доносившемуся пению неугомонного Павлина.

– А что?…

– Да так… Несообразно себя ведет: идет по лесу и хайлает. Разве это порядок?… Вон Параша, и та понимает… Эй, Параша, будет тебе, передохни. Обедать пора!…

– Ну-у… – недовольно ответила Параша и принялась косить еще с большим азартом, так что коса-литовка у нее в руках только свистала.

– Как она к вам сюда попала? – спрашивал я.

– Она-то? А сама пришла. Потому чувствует себе пользу, – ну и пришла…

– От работы пользу?…

Фомич посмотрел на меня и ухмыльнулся самодовольно.

– Не от работы, а от лесу польза, – проговорил он после короткой паузы. – Вы с Павлином-то ходите по лесу, как слепые, а в нем премудрость скрыта: и травка, и цветик, и деревцо, и последняя былинка – везде премудрость.

– Какая же премудрость?

– А вот такая… Умные да ученые ходят, запинаются и не видят, а вот Параша чувствует.

Фомич последние слова проговорил обиженным и недовольным тоном, точно я оспаривал его мысль. Подвернувшийся на глаза Лыско получил удар ногой и с визгом скрылся в траве.

– Зачем собаку бьешь? – крикнула Параша, переходя на другую полосу. – Очумел, старый черт!…

Эта выходка рассмешила Фомича, и он только тряхнул головой.

– Ступайте вон по ельнику прямо, – заговорил Фомич, – там пониже выпадет ключик, и как спустишься по ключику – попадет речка, а на ней старый прииск…

– Ягодный?…

– Он самый… Там есть косачи.

– Хорошо; я схожу…

– Да хорошенько заметьте прииск-то: любопытное местечко. Может, и я заверну…

Выкурив папиросу, я отправился по указанному направлению. В воздухе уже начинал чувствоваться наливавшийся летний зной, а в глухом ельнике было так прохладно. Нога совсем тонула в мягком желтоватом мхе. Кой-где топорщился папоротник или попадался целый ковер из брусники, иногда кустик жимолости – и только.

Отыскался и ключик и речка Смородинка, на которой стоял заброшенный прииск Ягодный – таких Смородинок на Урале не один десяток, как приисков Ягодных и Белых гор. Картина заброшенного прииска всегда на меня производит тяжелое впечатление: давно ли здесь ключом била жизнь, а теперь все пусто и мертво кругом как в разоренном неприятелем городе. Забравшись на верх самой высокой свалки, я долго рассматривал развернувшуюся предо мной картину и по глубоким ямам выработок, по отвалам старых перемывок и обвалившимся канавкам старался восстановить картину недавнего прошлого. Вон по одну сторону темнеет черной впадиной Лаврушкин ложок, ближе – хрящеватый мысок с остатками развалившейся приисковой казармы, в глубине повитая сероватой дымкой угловатая вершина Размета. По течению Смородинки дремучий ельник был вырублен на целую версту, а теперь старая порубь быстро затягивалась свежей молодой зеленью, точно зарастала какая-то широкая рана.

Да, этот старый вековой ельник еще оставался по бокам прииска и так сумрачно смотрел на весело катившуюся речку по каменистому, изрытому дну. Бойкая горная вода суетливо перебегала по камням и точно сосала глинистый размытый берег. Но где еще так недавно была одна разрытая земля, теперь весело росла самая свежая зелень, точно она сбежалась сюда со всех сторон, чтобы прикрыть резавшую глаза наготу. Глубокие выработки и разрезы, откуда добывался золотоносный пласт, теперь были залиты дождевой водой или поросли мягкой душистой травкой. По берегам этой воды жались друг к другу кусты смородины, вербы, ольхи и лесная малина; а зеленая, сочная осока зашла в самую воду, где блестела и гнулась под напором речной струи, как живая. Кой-где догнивали торчавшие из земли бревна, а из-под них уже вылезали молодые побеги жимолости; тут же качались розовые стрелки иван-чая и пестрели болотные желтые цветы. Около старых пней, как дорогое кружево, лепился своими желтыми шапками душистый лабазник. У самого леса вытянулся целый островок молодого осинника, переливаясь на солнце своей вечно подвижной, металлической листвой, а дальше зеленой стеной поднимался березняк и по течению речки уходил из глаз. Но всего красивее были молодые ели и березки, которые росли по отвалам и свалкам: они походили на гурьбу детей, со всего размаха выбежавших на крутизну и отсюда любовавшихся всем, что было ниже. Казалось, что эта лесная молодежь лукаво шепталась между собой, счастливая солнечным днем и тем, что дает только полная сил молодость.

Такие зарастающие поруби замечательны своим внутренним характером, теми новыми комбинациями, какие складываются у нас на глазах. При некоторой живости воображения получается целая иллюзия, и все эти деревья, кусты и последняя травка освещаются глубоким внутренним светом. Так и кажется, что вот этот темный ельник, который обошел прииск со всех сторон зубчатой стеной, хмурится и негодует на неизвестных пришельцев, которые так весело разрослись на поруби, пришли бог знает откуда и расположились на чужом месте, как у себя дома. Действительно, все эти березняки и осинники являются какими-то лесными бродягами, которые с нахальством бросились на чужой кусок земли. Конечно, и от старого ельника пошла молодая поросль к реке, но ей трудно бороться с густыми зарослями осины и березы. Издали так и кажется, что сошлись две неприятельских армии, и можно определить даже линию самой сильной схватки, где дело пошло врукопашную: молодые ели и березки совсем перемешались и задорно напирают друг на друга.

Эта картина борьбы за существование усложнялась здесь еще рекой – по ее берегам пришли сюда такие лесные породы, которые и существуют на свете как-то так, между прочим, не имея определенного места жительства. Верба, ольха, смородина, черемуха и кусты жимолости забежали сюда только потому, что настоящих хозяев не было дома, а когда они вернутся – незваные гости будут выгнаны самым безжалостным образом. Даже по самой посадке видно, что эти пришлецы явились сюда только на время: кто присел у самой воды, кто распушился около пня, кто торопливо сосет корнями жалкий клочок хорошей земли. Видно, что все это делается как-то зря, на скорую руку, да и не стоит серьезно хлопотать, потому что пройдет каких-нибудь десять лет – и вся порубь зарастет ровным, крепким березняком, а все эти ольхи, вербы и прочая лесная мелочь уйдут искать нового места; по лесным опушкам, по мокрым лужкам настоящее место этих бродяг, а не в настоящем лесу, где идет вечная борьба между елями и березами. То же вот будет и с малиной, и с иван-чаем, и с теми сорными травами, которые разрослись на запустевшем жилье, – на их месте разрастается настоящая лесная трава и лесные цветы. А через несколько десятков лет ельник победит березу, и вы не узнаете даже места, где была когда-то порубь… Так совершается эта растительная жизнь, полная неустанной, вечной работы, и тот сказочный мир, где деревья говорят, ходят, радуются и плачут, – совсем не выдумка, а действительность, только нужно уметь понять мудреный язык этой немой природы.

Сидя на свалке, я совсем забыл об охоте. Мысли так и роились в голове, а вместе с тем душой овладело какое-то необыкновенно хорошее и доброе чувство, точно начинаешь жить снова. Не помню, какой-то автор сравнил вечный говор моря с тем шепотом, каким русские бабы заговаривают кровь; по-моему, это сравнение идет больше к лесу… Именно здесь, в лесу, вы чувствуете, что в вас затихает и боль, и невзгоды, и заботы, сменяясь свежим и светлым чувством жизни.

Из этого забытья меня вывел голос Фомича, который умел подходить совершенно неслышными шагами, точно кошка.

– Что, хорошо? – спрашивал он, взбираясь тоже на свалку. – Параша умаялась и легла отдохнуть, а я не утерпел и побежал с ружьишком.

Заслонив глаза от солнца, Фомич долго всматривался в заросший прииск и задумчиво проговорил:

– Всю землю изрыли, как свиньи… А ничего, зарастет. Каждая травка свое место знает… да! Вон у меня через Размет сибирская травка в Расею перебирается. Ей-богу… Все по речке шла в гору-то, а теперь уж перевалила и под гору пошла. Вот она, премудрость-то, в чем… Мы вот умеем только рубить да ломать, а она, трава-то, тоже поди чувствует по-своему: в ней тоже душа.

– И еще другая премудрость есть, – продолжал этот пантеист, вынимая табакерку: – зашел ты в лес – для тебя мертво все… И трава, и лес, и кусты – все мертво. Так я говорю? А это так кажется, потому что все со страхом затаилось от тебя – и козявка, и птица, и зверушка всякая. Ты, как чума, идешь по лесу-то… да! А вот, если ты этак где-нибудь затихнешь, – все и покажется, со всех сторон подымется разное живье. И у всякой-то твари свой уголок есть, и у всякой твари свой порядок, и все на своем месте. Даже это удивительно; что столько в лесу разного живья. Человеку вот тесно, друг друга едят, а тут как вода кипит: и червячок, и козявка, мушка, и ящерица, и птица… Всякому свой предел. Так-то… А вот человеку некуда деваться. Зачем?…

Этот странный разговор о захватывающей полноте непосредственной жизни природы открывал целое миросозерцание, гармоническое и цельное, которое всего труднее было бы подозревать именно в этом жалком дьячке, «последней спице в колеснице», как он сам называл себя. Помню, какое сильное впечатление он произвел на меня именно этой цельностью. Великая жизнь природы раскрывалась в подавляющем величии, оттеняя все прорехи и зло специально человеческого существования; Фомич в этот момент являлся прозорливым поэтом, сливавшим свою мысль с дыханием самой жизни.

– А Параша-то сама ведь пришла в лес… – заговорил Фомич после долгой паузы, встряхнув головой. – И совсем другая в лесу-то, точно не она. Чувствует тоже… И говорит по-настоящему, точно вправду умная. Как-то вечерком сидим у огня, гляжу, она плачет. Закрылась руками и плачет. «О чем, говорю, ревешь?» – «А так, говорит, стыдно мне…» Это она, значит, про то, как «Косарей» распевает да подол поднимает на голову, когда ее ребятишки женихами дразнят. Вот он какой, лес-то… Только не говорит, – да нет: говорит, свое говорит!…

44Запон (устар.) – здесь – передник, фартук.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru