banner
banner
banner
Уральские рассказы

Дмитрий Мамин-Сибиряк
Уральские рассказы

IV

Вместо того чтобы ранним утром отправиться на охоту под Липовую гору, как мы уговорились с вечерах Рубцовым, я проспал самым бессовестным образом и проснулся только в десять часов, когда летнее солнце заливало своим горячим светом всю комнату. Меня разбудил чей-то тихий смех и молчаливая возня.

Открыв глаза, я сначала не мог сообразить, где я. Рядом со мной на походной кровати мертвым сном спал Рубцов, и это объяснило все – я припомнил свое вчерашнее знакомство до мельчайших подробностей.

На письменном столе, как и вчера, стоял кипевший самовар, а около него с книгой в руках сидел Блескин. Я несколько минут наблюдал идиллическую картину, которая вызывала разбудивший меня смех. По письменному столу бродил маленький серый котенок, который и составлял главное действующее лицо происходившей немой сцены. Блескин укладывал какую-то большую тетрадь на самый конец стола таким образом, что один конец выдавался вперед; на этот выдавшийся конец тетради он помещал кусочек булки, обмакнутый в сливки. Серый котенок своими умными зелеными глазами долго наблюдал устраивавшуюся ловушку, несколько раз обходил кругов самовара, пробовал качавшуюся тетрадь своей мягкой бархатной лапкой и кончал тем, что не мог удержаться от соблазна – он осторожно полз по тетради к кусочку, а потом летел на пол вместе с ловушкой. Это и заставляло Блескина смеяться до слез. Испуганный собственным падением, котенок несколько времени сидел под табуреткой, потом съедал приманку и кончал тем, что опять взбирался на стол. Блескин смеялся тихим душевным смехом, откинув свою красивую голову назад, и я никак не мог узнать в нем вчерашнего серьезного студента, который показался мне таким недоступным и сердитым человеком.

Разыгравшийся котенок кончил тем, что уронил со стола стакан с чаем и, как молния, исчез в окне. Это вызвало уже настоящий хохот Блескина. Рубцов проснулся, посмотрел крутом заспанными красными глазами и бессильно уронил в подушку свою трещавшую от похмелья голову.

– Петька, перестань дурачиться… – ворчал он, закрывая глаза.

Через полчаса мы уже сидели за чаем. Блескин опять читал свою книгу, котенок спал у него на плече. Рубцов пил свой стакан молча, все ощупывал свою голову, морщился и старался смотреть куда-то в угол. Явившийся штегерь Епишка, вороватый мужик с разбегавшимися глазами, нарушил эту молчаливую сцену.

– Петр Гаврилыч, пожалуйте на машину… – отрапортовал Епишка, вытягиваясь у порога во фронт. – Маленькая неполадка случилась. Тоже вот отвод надо сделать черновлянам… Делянку новую просят.

Блескин молча поднялся с места, снял с гвоздя суконную синюю фуражку, глубоко надел ее на голову и молча последовал за штегерем. Мы остались в конторе одни. Мне предстояло поблагодарить за ночлег и отправиться восвояси.

– Вы куда это? – удивился Рубцов, когда я начал прощаться. – Нет, батенька, так порядочные люди не делают… Сначала позавтракаем, а потом побеседуем. Я ведь помню все, что вчера говорил вам. Только вот в голове эскадрон ночевал…

Рубцов вытащил из угла непочатую бутылку водки и вылил большую рюмку.

– Перепаратил вчера малость, – объяснил он, пряча бутылку и рюмку.

Выпитая рюмка произвела надлежащее действие, и Рубцов точно стряхнул с себя тяжелое похмелье. Мы опять говорили о естественных науках, перебрали лежавшие на полке книги, и тут я в первый раз познакомился с ботаническими картинами Шлейдена, с Молешоттом, Либихом, Циммерманом, Бюхнером и т. д. Отдельно стояли сочинения Бокля, Дрепера, Прудона, Добролюбова и Писарева. Рубцов брал одну книгу за другой, читал из них свои любимые места, а одну растрепанную книжку даже поцеловал. Вернувшийся с прииска Блескин застал нас за микроскопом – мы рассматривали кровообращение в перепонке живой лягушечьей ноги.

– Ну, что? – коротко спросил Рубцов приятеля.

– Ничего… – как-то нехотя ответил Блескин, усаживаясь на свое любимое место к столу. – Этот Епишка – настоящий дурак. Наврал бог знает что…

– Э, батенька, старая истина!… – засмеялся Рубцов добродушно. – Это настоящая bestia priiskoviana[25].

После завтрака из великолепных рябчиков и редиски мы отправились с Рубцовым на прииск.

– Надо немножко проветриться, а то главизна зело трещит, – объяснял Рубцов, спускаясь с крыльца.

Днем прииск представлял собой необыкновенно пеструю картину. Сотни рабочих, как мухи, облепили выработки, свалки и те места, где шла промывка золотоносного песку. Главное движение сосредоточивалось по течению реки Мочги, которая вверху была запружена, а внизу разбегалась десятками канав и желобов к отдельным вашгердам. Вода была желтая и глинистая; по краям канавок и на берегах за ночь образовался целый слой липкой, специально приисковой тины. По извилистым дорожкам бойко катились приисковые двухколесные таратайки. В выработках мелькали мужичьи шляпы, около вашгердов пестрели яркие сарафаны, у балаганов дымились огни и бегали по траве забытые ребятишки. Мы обошли весь прииск, хотя солнце начинало уже припекать без всякого милосердия. Рубцов осматривал работы и едва успевал отвечать на вопросы ходивших за ним рабочих.

– Да ведь Петр Гаврилыч был здесь, что вы пристали ко мне? – ворчал он.

– Нет, уж ты, Михал Павлыч, как ни на есть, погляди, – бормотали голоса. – Уж мы тебя знаем… Петр Гаврилыч точно што были, только ведь к ему тоже не вдруг подойдешь.

– Ругается?… – с улыбкой спрашивал Рубцов.

– Кабы ругался, так ищо ничего… Хуже: молчит.

– Вот и подите потолкуйте с ними, – обратился Рубцов уже ко мне, как к незаинтересованной стороне. – Нужно, чтобы человек ругался.

Мы побывали на промывальной, где попыхивала паровая машина, потом заглянули в выработку Потапа и остановились отдохнуть у Потаповского вашгерда. От выработки, где работали мужики, до вашгерда было сажен сто. Гордей добывал в глубокой яме пески и выбрасывал их наверх, на особые деревянные подмостки, откуда их наваливали в таратайку, и десятилетний внучек Потапа вез добычу к вашгерду, где работали одни бабы – старая Архиповна и жена Гордея растирали пески железными лопатами, а Солонька, как самая сильная, подбрасывала на грохот новых песков или сгребала нараставшие кучи галек.

– Бог на помочь! – здоровался Рубцов, когда мы подошли к бабам. – Ну что, Архиповна, много ли намыла сегодня?

– С полфунта будет, – ответила Архиповна и неприветливо покосилась на нас.

– Маленьких полфунта.

– Все наши, и большие и маленькие.

– Так…

Рубцов немножко смутился и не знал, в каком тоне поддержать разговор. Солонька не обращала на нас никакого внимания и ловко подбрасывала песок на вашгерд: железная лопата у нее в руках походила на какую-то игрушку. Я только теперь рассмотрел первую приисковую красавицу – она именно хороша была на работе. Из-под надвинутого на лоб кумачного платка так задорно и бойко глядели темные глаза, а свежее лицо светилось молодым, здоровым румянцем. Голые ноги и руки не знали устали. Рубцову, видимо, хотелось заговорить с Солонькой, но он стеснялся старухи и кончил тем, что раскурил папиросу.

– Эк тебя взяло с этим табачищем… – заворчала Архиповна, сердито отплевываясь. – Шел бы ты, Михал Павлыч, лучше к себе в контору. Нечего тебе с бабами тут делать…

Эта выходка заставила Солоньку едва заметно улыбнуться, и она лукаво вскинула глазами на Рубцова, который вдруг как-то съежился и торопливо сосал погасшую папиросу.

– Чистый дьявол эта старуха!… – ругался Рубцов, когда мы шли по прииску домой. – И задними и передними ногами бьет… Ну, да это все равно!… Слышали, как вчера вечером пела Солонька?…

День выдался необыкновенно жаркий, так что накаленный воздух переливался и струился, как вода, что бывает только в самый сильный зной. Ветра не было, и все кругом застыло в тяжелой истоме. Молча стоял лес, не шепталась трава, не слышно было птиц, только неугомонный дятел где-то недалеко долбил сухое дерево. Несколько артелей пошабашило. Виднелись группы обедавших рабочих. В одном месте около балагана успевшие отобедать спали на траве в самых отчаянных позах, точно раздавленные, как спят люди после каторжной, страдной работы. Попался штегерь Епишка, бежавший куда-то с пустым котелком в руках. Он издали снял кожаную фуражку и улыбнулся своей вороватой улыбкой. Блескин сидел у окна в одной ситцевой рубахе с расстегнутым воротом, а котенок ползал у него по широким плечам.

У самой конторы нас догнал Потап и без всякой церемонии объявил свое непременное желание «починить башку».

– Ты с ума, кажется, сошел? – рассердился Рубцов. – Что у меня разве кабак?…

– Невозможно, Михал Павлыч… мне просто житья от моей старухи не стало, а все из-за тебя. Поедом ест старая крымза… А уж я услужу, Михал Павлыч, родимый мой!…

Рубцов только засмеялся и подал старику в окно целую бутылку водки.

– Всю мне, Михал Павлыч? – изумился Потап, не решаясь принять свалившееся с неба сокровище.

– Всю… Да, пожалуйста, убирайся к черту на хвост, надоел!…

Потап сунул бутылку за пазуху и сначала бегом побежал через прииск к своему балагану, но вернулся с полдороги и скрылся где-то в кустах.

За обедом и после обеда опять шли те хорошие молодые разговоры, которым и конца нет. Теперь говорил больше Блескин и, нужно отдать ему справедливость, говорил лучше, чем Рубцов. Он обстоятельно объяснял великое значение естественных наук, особенно химии, и самым простым языком рассказывал историю каждой науки в отдельности. Зоология, ботаника, анатомия, физиология – все это были такие великие науки, без которых невозможно ступить шагу. Ни психологии, ни истории, ни философии в настоящем смысле слова еще и не было, потому что все эти науки должны основаться на естествознании, которое еще делает свои первые шаги.

 

Рубцов сидел на окне, курил одну папиросу за другой, плевал за окно, стараясь попасть в котенка, спрятавшегося в траве, и напевал на какой-то необыкновенный мотив строфы из Гейне:

 
У меня глубоко в сердце
Золотой поставлен столик…
И, сидя на табуретках,
В карты дамочки играют…
Но с лукавою улыбкой
Все выигрывает Клара…
 

С прииска я ушел только вечером, унося в своей охотничьей сумке штук пять хороших книжек. Это было такое молодое счастье, которое не повторяется. В голове бродил какой-то блаженный туман, и будущее казалось так хорошо, просто и открыто; вот в этих книжках, тянувших сумку, как кирпичи, все сказано, что нужно. Я даже смеялся от радости.

На опушке леса я неожиданно наткнулся на очень веселую группу: старый Потап, кучер Софрон и штегерь Епишка сидели с красными лицами на траве, – они, очевидно, угощались даровой господской водкой.

V

Все лето для меня прошло в каком-то чаду, хотя я жил только, собственно, на Мочге, куда отправлялся каждую неделю раза три. Студенты оставались прежними студентами, и моим идеалом сделалось быть таким же естественником, как Блескин. Да, это был настоящий идеальный человек, и каждый раз я открывал в нем какое-нибудь новое достоинство. У Рубцова не хватало солидности и той выдержки характера, которая так неотразимо действует на молодую натуру.

Зачитываясь книгами по естествознанию, я жил в каком-то совершенно фантастическом мире. Действительность сосредоточивалась в приисковой конторе на Мочге, где всегда было так упоительно хорошо… Много лет прошло, а я как теперь вижу эту заветную полочку на стене, где заманчиво выглядывали объемистые томики геологии Ляйеля, «Мир до сотворения человека» Циммермана, «Человек и место его в природе» Фогта, «Происхождение видов» Дарвина и т. д. и т. д. Сколько бессонных ночей было проведено за чтением этих книжек, и вера в естествознание разрасталась, крепла и в конце концов превратилась в какое-то слепое поклонение. Хорошие книжки перемешивались с хорошими разговорами, тихими вечерами, беседами, а иногда горячими спорами студентов. Да, это было хорошее и счастливое время, и мне от души жаль ту молодежь, которая не испытывает ничего подобного, да и неспособна испытать: не те времена, а «что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни».

Погода все время стояла отличная. Изредка перепадали редкие дожди, точно затем только, чтобы горы умылись и лес зеленел еще красивее.

– Вот вам, братику, великая книга, читайте ее! – ораторствовал Рубцов, указывая из окна на горы и лес. – Тут все: и ботаника, и геология, и зоология, и поэзия… Остальное все бирюльки и пустяки.

– То есть что остальное-то? – лениво спрашивал Блескин.

– А все остальное, чем тешились раньше: стишки, музыка, чувствительные романы, картинки разные, идолы, ну, вообще, так называемое искусство и quasi[26]-наука. Гиль и ерунда.

– Однако ты плачешь над гитарой?…

– Это атавизм, Петька… Ветхий человек сказывается. Значит, еще не укрепился в настоящей поэзии, а нужно непременно что-нибудь этакое дрянненькое, кисло-сладкое, вообще гнусное…

– Ну, это уж ты врешь, братец.

– Как вру?

– А так. Не знаешь меры… Искусство тоже необходимо, только хорошее и здоровое искусство: и музыка, и пение, и живопись, и скульптура.

– Да, нужна фотография, нужны рисовальщики для хороших сочинений, нужны, пожалуй, две – три хороших песенки, нужно умение приготовить из папье-маше манекена, нужна музыка для домашнего обихода, то есть когда играет Софрон на своей гармонии, нужны национальные танцы, чтобы встряхнуться, и только.

Этот вопрос об искусстве был неисчерпаемой темой для споров, и Рубцов в заключение всегда ругал приятеля «расслабленным эстетиком».

– Если уж ты хочешь, так вот в этой лягушке, которая корячится в банке, все твое искусство сидит, – кричал Рубцов, бегая по комнате.

– Ну, это, брат, началась базаровщина… – отвечал обыкновенно Блескин и смолкал.

Мне особенно нравилась та серьезная простота, с какой держали себя мои друзья относительно рабочих. Живость Рубцова уравновешивалась солидностью Блескина, и вместе они составляли великолепную пару. Именно они особенно хороши были вместе, как я понял много лет спустя. От заигрываний с меньшим братом в равноправность удерживало обоих известное чувство меры, да и приисковые рабочие как-то совсем не подходили под идеальное представление настоящего мужика. У Рубцова, правда, была слабость почитать хорошую книжку кому-нибудь из молодых рабочих, но результаты появлялись самые плачевные: слушатель потел, ежился и кончал тем, что или просил на водку, или начинал прятаться. Единственным плюсом в этих попытках было то, что Рубцов выучил грамоте кучера Софрона и штегеря Епишку. Подвергался опытам и старый пьяница Потап, но он ни за что не хотел читать гражданскую печать.

– Нет, с нашими приисковыми мужиками ничего не поделаешь, – решил Рубцов. – Какие-то они очумелые совсем… Толкуешь, толкуешь ему, а отвернулся, он – свое. Выучил Епишку с Софроном читать, дал им хороших книг, а они потихоньку от меня читают Бову да какой-то солдатский песенник.

– Значит, не умеешь взяться за дело… – коротко объяснял Блескин.

– Ну нет, тут нужно со школы начинать, братику… Может быть, бабы лучше пойдут. Как-нибудь надо попробовать с Архиповной.

– Да она грамотная, кануны «говорит» по покойникам.

– Ну, тогда с Солонькой… Бойкая девка.

– Попробуй. Как раз дело кончится клубничкой, на помещичий манер… Ты к тому же и стихи Гейне любишь, а там эта реабилитация плоти в совершенстве объясняется.

– Ну, ну, пошел! Тебе бы с Архиповной кануны говорить.

Приисковые рабочие по вечерам часто собирались около приисковой конторы. Где-нибудь тренькала балалайка, и непременно плясали. По праздникам приходили девки и «заводили» хороводные песни. Блескин посылал им самовар, чаю и пряников, сам подолгу стоял на крыльце и издали смотрел на чужое веселье. Рубцов, конечно, не мог смотреть с таким философским спокойствием на живых людей и непременно вертелся в девичьем хороводе, где пел песни и плясал с замечательным искусством, особенно когда выходила на середину круга подсадистая Солонька.

– Ай да Михал Павлыч, ловко откалывает!… – восхищались все рабочие. – Форменно… Ну-ка, Солонька, подкозырни барину-то.

Мне казалось, что все эти рабочие ловкую пляску Рубцова ставили неизмеримо выше всех его остальных достоинств – это было просто обидно, хотя Рубцов сам любил посмеяться над этой особенностью народного понимания.

– Все-таки добрым словом помянут: «Ловко плясал Михал Павлыч!» – смеялся он своей грустной улыбкой. – Ведь если разобрать, так целая трагедия античная получится из этого непонимания.

Наступившая осень давала себя чувствовать. Первый утренник расцветил лес яркими желтыми пятнами, а где попадались осины – этот лес точно был обрызган кровью. Время для охоты наступало самое лучшее, но мне приходилось думать об отъезде. На Мочге все было по-прежнему. Только раз мне пришлось сделаться невольным свидетелем одной странной сцены. Я брел с ружьем на прииск прямым путем, то есть лесом. В одном месте нужно было перейти узкую лесную прогалину, где обыкновенно паслись приисковые лошади. Знакомый смех и громкий голос заставили меня оглянуться. Как раз против меня на опушке стояла с уздой в руках Солонька, а Рубцов обнимал ее и целовал в шею. Солонька закидывала голову назад и от щекотки заливалась своим звонким смехом.

– Отстань, некошной!… – кричала она, делая слабую попытку освободиться от барских объятий. – Я вот тебя так окрещу уздой-то… Эк, привязался!…

Рубцов что-то шептал ей на ухо и продолжал целовать. Мое положение было самое глупое, какое только может выпасть на долю недоросля. Оставалось ретироваться, но я это сделал так неловко, что Солонька оглянулась в мою сторону и с визгом скрылась в лесу. Рубцов стоял на прежнем месте и теребил свою бородку с самым растерянным видом. Я чувствовал, что краснею, но пришлось выходить из невольной засады. Вероятно, мой жалкий вид, когда я подходил к Рубцову, рассмешил его, и он проговорил с улыбкой:

– Ах, молодой человек, молодой человек… Разве хорошо целоваться с Солонькой?… Стыдитесь. Я вот скажу Петьке, какие вы опыты производите по естествознанию.

Шутка вышла тяжелая, и мы стесняли друг друга. В моих глазах Рубцов потерял прежнее обаяние: эти поцелуи и визг Солоньки не имели ничего общего с тем, что говорилось обыкновенно в конторе, да и Рубцов, очевидно, скрывал свое поведение от Петьки. Выплывала двойная ложь. Что общего могло быть между Солонькой и Рубцовым, и к чему могло все это повести?… Помню, как мне было стыдно и больно за этот импровизированный роман, и всего удивительнее было то, что я не мог больше смотреть прямо в глаза Рубцову, точно действительно виноват был я. Обидное чувство какого-то обмана и фальши не могло улечься и долго после, когда я припоминал эту сцену.

Это был мой последний визит на Мочгу. Мне тяжело было бы встретиться еще раз с Рубцовым, да и мое присутствие, видимо, его стесняло, точно что-то порвалось между нами.

– Увидимся через год, когда вы будете уже студентом, – говорил Блескин на прощание.

Рубцов, против обыкновения, молчал и только ерошил волосы. Я проклинал глупую сцену в лесу вместе с Солонькой.

Через неделю я уехал в губернский город дотягивать лямку своего ученического существования и, странное дело, очень скоро забыл то тяжелое чувство, которое было вызвано последним путешествием на Мочгу. Молодость именно тем и хороша, что он не помнит зла и идет навстречу добру с распростертыми объятиями. Иногда мне казалось, что я создал в собственном воображении сцену свидания Рубцова с Солонькой в лесу и что в действительности не только ничего подобного не было, но и не могло быть.

VI

Прошел последний год бесцветной ученической жизни, и я сделался почти студентом. Понятна та радость, с какой я летел в родной угол, в свою горную глушь, и первым делом, конечно, отправился проведать своих друзей на Мочге.

Прииск расширился. Лес по течению Мочги был вырублен еще дальше. Работы с прежнего места спустились ниже. Около приисковой конторы образовался пустырь: брошенные ямы, обвалившиеся канавки, размытая плотника, высохший пруд, зараставшие травой перемывки и т. д. Жизнь точно ушла отсюда, предоставив мертвой природе залечивать нанесенные человеком раны и царапины. Приисковая контора стояла на прежнем месте, и первое, что бросилось в глаза еще издали, был свежий прируб. Это значило, что дела на прииске шли вперед и прибавили помещение для какого-нибудь нового служащего. Другие постройки остались в прежнем виде: тот же магазин для разных приисковых припасов, та же людская, где жили кучер Софрон и штегерь Епишка, те же конюшни и легонький навес для экипажей. Прируб был приставлен к глухой стене конторы и выходил окнами прямо в лес; маленькое крылечко было затянуто парусиной, как на даче.

Когда я подходил к конторе, было еще довольно рано – часов десять. Солнце начинало только еще припекать, и собаки наслаждались безмятежным покоем в тени крылечка. Им, видимо, было лень даже лаять, и только какой-то желтый барбос встретил меня глухим ворчанием. Одно окно конторы было открыто, и, как мне показалось, в нем мелькнуло женское лицо. Признаться сказать, для меня это было неприятной новостью. Я поднялся на крыльцо и постучал в дверь.

– Войдите… – отвечал изнутри знакомый голос Блескина.

Представившаяся мне картина не требовала объяснения. У окна стоял тот же письменный стол; на нем стоял тот же кипевший самовар, и Блескин сидел так же со своим стывшим стаканом чая, заложив нога за ногу, а около него сидела Солонька и при моем появлении быстро спрятала какую-то книжку за спину. Она была одета в шерстяном платье какого-то необыкновенного линючего цвета и в красном платке, повязанном по-бабьи. У стены, где мы когда-то спали с Рубцовым, стояла детская кроватка, и в ней спал разметавшийся ручонками ребенок.

– Ах, это вы… – здоровался Блескин, оглядывая меня из-за своих очков. – Давно ли в наших краях?

– Только что успел приехать…

– Рубцов будет очень рад… Он где-то на прииске. Соломонида Потаповна, вы что же это книжку-то прячете?…

– Да так… – кокетливо проговорила Соломонида Потаповна, продолжая прятать за спиной книжку. – Так я испужалась, Петр Гаврилыч, – до смерти.

 

– Нужно говорить: испугалась…

– Уж вы всегда перешибете на каждом слове… А я все-таки испужалась… да! то вы ко мне пристали?

– Не кричите, пожалуйста, испугаете ребенка…

– Чего ему делается? Спит…

– Вы хотите чаю? – предлагал мне Блескин, вероятно, чтобы прекратить неловкую сцену. – Я ведь здесь в гостях, а сам живу рядом, в новом прирубе.

Пока шел обыкновенный в таких случаях разговор, я успел рассмотреть те перемены, которые были произведены в этой комнате присутствием Соломониды Потаповны. О детской кроватке я уже говорил. В углу стояли два новых зеленых сундука невьянской работы, тут же висел разный женский хлам, принадлежавший хозяйке, – новое ситцевое платье, барашковая шуба, пестрая шаль в мещанском вкусе, кумачный сарафан и т. д. Появился в углу дрянной шкафик с чайной посудой, на окнах ситцевые занавески и герани, на стене несколько лубочных картинок, в углу образок, двуспальная кровать и даже ковер перед ней. Любимая моя полочка с книгами исчезла совсем, а книги Рубцова просто валялись в углу и были покрыты толстым слоем пыли. Такую же печальную участь разделял и микроскоп, торчавший на окне. Детские пеленки, две – три игрушки и тот специальный беспорядок, какой бывает только в детских, довершали общую картину.

Соломонида Потаповна – прежней Солоньки, щеголявшей в подбористых сарафанах, больше не было – не вступалась в наш разговор и сердито перебрасывала какие-то вещи в углу под кроватью. Она была еще красивее, чем раньше, той смягченной и теплой красотой, какая дается только молодым матерям, но все это было испорчено шерстяным платьем мещанского покроя с невозможными оборками и короткой талией. Оно сидело на Соломониде Потаповне, как на корове седло, в особенно делало безобразной ее талию; то, что было так хорошо в сарафане, никуда не годилось в платье. Могучая спина приисковой красавицы теперь казалась просто безобразной, как и эти рабочие мозолистые руки и большие ноги, неловко ступавшие в новых козловых ботинках со скрипом и каблучками назади.

Чувствовалось что-то натянутое во всей обстановке, именно то, отсутствием чего раньше и была красна жизнь в этой комнате.

Вернувшись с прииска, Рубцов был, видимо, не в духе и как-то тяжело покосился на Соломониду Потаповну, которая не обращала на него никакого внимания.

– Ну, а что мой плод? – любовно спрашивал Рубцов, наклоняясь над детской кроваткой. – Спит, каналья… Вот всегда так: днем выспится, а ночью подымет такой гвалт, что жизни не рад.

Лицо у Рубцова заметно осунулось и загорело. В больших глазах уже не было беззаботного огонька. Прежней оставалась только поддевка, высокие сапоги и ситцевая рубаха, как и у Блескина. В разговоре Рубцов иногда забывал, что спрашивал, или отвечал невпопад – вообще к прежней рассеянности прибавилась какая-то тяжелая забота, одна из тех, о которых не говорят.

– Обедать, што ли, будем, Соломонида Потаповна? – обратился Рубцов к своей сожительнице с неприятной иронией в голосе и при этом оглянул ее с ног до головы.

– Не поспело еще… – коротко ответила та и отправилась в кухню, захватив с собой узелок грязного детского белья.

– Терпеть не могу я этих проклятых платьев… – точно застонал Рубцов, когда дверь затворилась. – Хоть ты ей кол на голове теши!… Ведь безобразие… мещанство. Не правда ли? – обратился он неожиданно ко мне. – И сколько ей ни толкую, чтобы ходила в своих сарафанах, – ничего не берет…

– Соломонида Потаповна совершенно права по-своему, – спокойно заговорил Блескин. – Ей так нравится – значит, хорошо, и так быть должно. Заставлять ее одеваться именно так, как это тебе нравится, это… просто самодурство. Прежде всего в каждом человеке нужно уважать его личность.

– А если это безобразно, вот это самое шерстяное платье? И если Соломонида Потаповна не понимает этого безобразия? Я только желаю объяснить ей, а не принуждаю… Думаю, что я немножко больше ее понимаю, и на этом основании беру на себя смелость давать советы.

– Напрасная самоуверенность… Все это дело вкуса, а о вкусах не спорят.

– Наконец, если вообще мне это неприятно?… Мне просто отравляет жизнь вот это самое проклятое платье с оборками…

– Ну, это уж прихоти, голубчик, и некоторый мещанский эгоизм.

– Вот не угодно ли, – обратился опять Рубцов ко мне, как к третейскому судье – Их двое, а я один… Стоит мне рот раскрыть, как у Соломониды Потаповны является защитник, и я же остаюсь кругом виноват.

– Что же, я могу и не говорить… – заметил Блескин все с тем же неуязвимым спокойствием.

Рубцов только махнул рукой и забегал по комнате своим мелким шагом.

Проснувшийся ребенок вывел всех из затруднения. Он улыбался и смешно взмахивал ручонками, точно хотел вспорхнуть. Рубцов наклонился над кроваткой, и маленькое розовое личико ответило беззубой улыбкой. Но это веселое настроение быстро сменилось первой гримасой, кряхтеньем и отчаянным плачем.

– Эк тебя взяло!… – выругался Рубцов, оглядываясь. – Куда это моя дама ушла?… Вечно уйдет именно в то время, когда ребенок проснется…

– Это она нарочно делает, чтобы огорчить тебя, – объяснял Блескин, поднимаясь с места. – Или, может быть, ребенок выжидает, когда останется с глазу на глаз с папашей, и нарочно заревет, чтобы досадить…

Блескин спокойно подошел к кроватке, спокойно взял своими большими руками плакавшего ребенка и вынул его из кроватки. Маленький плакса сейчас же начал улыбаться прежней улыбкой и, забавно вытаращив светлые большие глаза, аппетитно принялся сосать свой розовый кулачок. Рубцов облегченно вздохнул и сейчас же повеселел.

– Нюта… Нюта… Нюта… – повторял Блескин, осторожно подбрасывая ребенка к самому потолку. – Маленькая барышня Нюта… Смотри, какой у тебя глупый папка!…

Барышня Нюта болтала голыми кривыми ножонками и захлебывалась от удовольствия, пуская слюни прямо на руку своей бородатой няньки.

– А мне стоит только взять эту барышню на руки, так она зальется таким отчаянным ревом, точно ее режут, – объяснял с улыбкой Рубцов. – Разбойник будет девка.

Явившаяся из кухни Соломонида Потаповна вся заалелась, когда увидела ребенка на руках у Блескина.

– Дайте мне ее сюда… – бормотала она, стараясь отнять ребенка, которого Блескин поднял к самому потолку. – Анка, Анка, подь ко мне!…

Всем сделалось как-то вдруг весело, и в этом хорошем настроении сели за обед. Обедали на Мочге рано, потому что вставать приходилось часов в пять утра. Когда мы уже кончали есть, в открытом окне показалась голова старика Потапа и сейчас же скрылась. Это вызвало общий смех.

– Эй, Потап, чего ты прячешься? – позвал его Рубцов. – Садись с нами обедать.

Голова Потапа опять показалась в окне; его лицо улыбалось нерешительно-заискивающей улыбкой.

– Спасибо, Михал Павлыч… – пробормотал старик, переминаясь с ноги на ногу. – Я уж тово, пообедал. На минутку завернул… Сейчас побегу на прииск, а то старуха загрызет. Михал Павлыч, родимый мой, всю поясницу у меня разломило…

– Тятенька, как тебе не совестно? – оговорила отца Соломонида Потаповна и сердито нахмурилась. – Вот ужо я скажу мамыньке, как ты водку здесь клянчишь…

– Ну, поди, поди к матери-то!… – поддразнивал Потап. – Она те покажет…

– Так тебе лекарство нужно? – спрашивал Рубцов, наливая походный серебряный стаканчик.

– Михал Павлыч, родимый мой… то есть так ухватило, так ухватило!…

– Зачем это вы, Михал Павлыч, напрасно старика балуете? – ворчала Соломонида Потаповна. – Разве это порядок…

Голова Потапа исчезла, но еще раз появилась в окне и проговорила:

– Михал Павлыч, родимый мой… ради ты истинного Христа никогды не слушай этих самых баб!

– Ступай, ступай, нечего тебе тут делать… – ворчала на отца Соломонида Потаповна.

– Солонька… кто я тебе, а?… Значит, тебе родной отец в том роде, как березовый пень… ладно!… Погоди…

Блескин улыбался, а Рубцов выпил еще лишнюю рюмку водки.

Мне показалось, что между друзьями пробежала черная кошка и что прежняя товарищеская непринужденность исчезла навсегда, хотя они сами не желали убедиться в этом. Притом являлась мысль, что Рубцов точно ревнует Блескина – выходило как-то так, что Блескин стоял ближе к Соломониде Потаповне, лучше ее понимал и умел заставить ее сделать по-своему. Между ними установилась та тонкость понимания, которая обходится без слов, и это мучило Рубцова, как мучила его и авторитетность Блескина.

25Приисковая бестия.
26Мнимая (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru