bannerbannerbanner
Уральские рассказы

Дмитрий Мамин-Сибиряк
Уральские рассказы

XIII

Как-то ночью я был разбужен осторожным шепотом и шагами каких-то мужиков. Подняв голову, я узнал в мужиках приисковых штейгерей и переодетых казаков. Очевидно, произошло на прииске что-то очень важное, и Бучинский на мой вопрос только приложил умоляюще палец к губам. Он был в высоких сапогах и торопливо прятал в карман штанов револьвер.

– Мне можно с вами? – спросил я.

– О, никак невозможно, никак невозможно! Дело государственной важности!… Мы скоро вернемся…

Скоро вся шайка, под предводительством Бучинского, исчезла во мгле осенней ночи. Таинственность этой экспедиции заинтересовала меня, и я с тревогой стал дожидаться ее исхода. Прииск спал мертвым сном; ночь была темная, нигде не мелькало ни одного огня. Время тянулось с убийственной медленностью, и часовая стрелка точно остановилась. Прошло десять минут, четверть часа, двадцать минут – мне сделалось просто душно в конторе, и я вышел на крыльцо. Осенняя беспросветная мгла висела над землей, и что-то тяжелое чувствовалось в сыром воздухе, по которому проносились какие-то серые тени: может быть, это были низкие осенние облака, может быть – создания собственного расстроенного воображения. Я напрасно прислушивался к охватившей весь прииск тишине – ни один звук не нарушал ее, точно все вымерло кругом.

В это время из кухонной двери вырвалась яркая полоса света и легла на траву длинным неясным лучом; на пороге показалась Аксинья. Она чутко прислушалась и вернулась, дверь осталась полуотворенной, и в свободном пространстве освещенной внутри кухни мелькнул знакомый для меня силуэт. Это была Наська… Она сидела у стола, положив голову на руки; тяжелое раздумье легло на красивое девичье лицо черной тенью и сделало его еще лучше.

– Застанут, думаешь, Никиту-то? – тихо спрашивала Аксинья.

– Застанут… – так же тихо ответила Наська, не поднимая своей головы. – В ночь севодни собирался на Майну с золотом…

– Лукерья-то не знает? – после короткой паузы спросила Аксинья.

– Нет… Избил он ее третьего дни – страсть!… Глаз не видно, без языка лежала всю ночь…

– А ты через кого узнала про Никитку-то?

– Да мальчишко у них есть, Кузька… он и сболтнул, что Никита собирается в ночь куда-то, а куда ему по ночам ездить, окромя Майны?

Молчание.

– Это тебе старый пес подарил платок-то? – спрашивала Аксинья.

– Нет…

– Не ври. Гараська сказывал… А ты денег с него проси; после, пожалуй, не даст. Кум сказывал, что с Коренного сюда пришла робить одна кержанка… Пожалуй, как бы не отбила у тебя старика!…

– Ну его совсем: не дорого дано…

– А тебе Никиты-то не жаль?

– Значит, не жаль, ежели сама его подвела… Лукерья-то безответная, так я за нее упеку его!… Путанный мужичонко – туда ему и дорога…

Прошло часа полтора времени, и мне надоело дожидаться на крыльце. Я успел заснуть, когда за конторой послышались громкие крики и чей-то плач. Скоро в контору вошел сам Бучинский и торжественно перекрестился; за дверями кто-то кричал и ругался.

– Говорите: слава богу… – заговорил Бучинский.

– А что?…

– То есть государственная польза… да!… Пойдемте-ка, каких птиц я вам покажу…

Мы вышли. На лужайке, перед крыльцом, столпилось человек десять; Аксинья держала в руках железный фонарь, и в его колебавшемся слабом свете люди двигались как тени.

– А… бисови ворюги!… – ревел Бучинский, пробираясь к трем мужикам, которые были окружены штейгерями и казаками.

Прежде всего мне бросилась в глаза длинная фигура Никиты Зайца, растянутая по траве; руки были скручены назади, на лице виднелись следы свежей крови. Около него сидели два мужика: один с черной окладистой бородой, другой – лысый; они тоже были связаны по рукам и все порывались освободиться. Около Никиты, припав головой к плечу сына, тихо рыдала Зайчиха.

– Попались, голуби!… – злорадствовал Бучинский. – С поличным влетели; теперь, брат, шалишь!

– Врешь, старый пес, – хриплым голосом кричал лысый мужик, дергая связанными руками. – Твои же штегеря нам подкинули золото… Ты вор, а не мы!…

– И как ловко попались! – восхищался Бучинский. – Вот этот… – ткнул он на Никиту. – Приходим к балагану: спят. Оцепили. Ну, а он уж проснулся и с мешочком ползет из балагана… Накрыли его, а в мешочке золото!… Ха-ха!… От-то есть дурень!…

– Ваше высокоблагородие! – голосила Зайчиха, каким-то комом бросаясь Бучинскому в ноги: – не пусти по миру… ребятишки… Ваше…

– От-то глупая старуха! То есть государственная польза… Я маленький человек, а вот приедет ревизор – он все дело разберет. Вы будете золото воровать, а я под суд за вас попадать?… Спасибо!

– Батюшка, да ведь всего и золота-то два золотника будет не будет… Ослобони, кормилец!…

– Я же тебе говорю, милая, что не могу… Государственная польза, ревизор приедет, разе ты можешь это понимать?

Поправка доктора Осокина

I

Доктор Осокин долго мешал ложечкой чай в своем стакане и потом проговорил довольно грубым тоном:

– Знаешь, что я скажу тебе, Матрена? Ты ужасно походишь на трихину…

– Как на трихину? – обиженно удивилась Матрена Ивановна, вскакивая с дивана. – Ты, Семен Павлыч, кажется, совсем сбесился… Я очень хорошо знаю, что такое трихина: этакий беленький червячок, который живет в ветчине. Только трихина тонкая, а я, кажется, слава богу…

В подтверждение своих слов Матрена Ивановна не без грации повернулась под самым носом доктора всею своею круглою фигуркой и даже показала ему свои белые, пухлые, маленькие ручки, которыми немало гордилась, хотя в качестве акушерки должна была бы иметь руки вроде клещей. Дряблое и пухлое лицо Матрены Ивановны тоже было совсем круглое, и на нем пытливо, с каким-то детским любопытством светились два крошечных голубых глаза, точно вставки из выцветшей бирюзы.

– Конечно, трихина, – настаивал доктор, ероша свои коротко остриженные седые волосы. – Что такое трихина? Трихина есть злокачественный паразит, который губит животных одним существованием в них, а ты заражаешь людей ядом своего неизлечимого пустословия. Утешением для тебя, Матрена, в этом случае может служить то, что против трихины медицина не знает никаких средств лечения, следовательно, они могут существовать совершенно безнаказанно…

– Ну, пошел городить… А еще все считают умным человеком!… Тьфу!… Умный человек!…

– Конечно, умный, а то как же?

– Ну, уж извини, голубчик, а по-моему, у тебя, Семен Павлыч, не ум, а умишко, да и того еле-еле хватает, чтобы отвесить дерзость… Старый петух, и больше ничего!

Доктор Осокин слушал с завидным спокойствием, как Матрена Ивановна ругалась с ним, и, по-видимому, был даже очень доволен, посасывая длинную трубку и на время совсем исчезая в облаках белого дыма. Ему всегда доставляло удовольствие дразнить Матрену Ивановну, которая иногда ругалась с ним до слез. В таких случаях Матрена Ивановна ненавидела до глубины души самую фигуру доктора – его широкие плечи, сильные, волосатые руки, эту большую стариковскую голову, красивую какою-то старческою красотой, наконец самодовольное выражение докторской рожи. В пылу негодования она иногда ругала его дураком или подлецом, а доктор продолжал оставаться невозмутимым и только изредка позволял себе улыбнуться, именно позволял, потому что, как Матрена Ивановна была убеждена, манера держать себя у доктора была вся деланная и вымученная, своего рода кокетство поддельно-умного человека.

– Умный человек! – не унималась расходившаяся Матрена Ивановна, размахивая своими коротенькими ручками. – Это все наши пропадинские дамы придумали: «умный, умный!…» Жену судьи Берестечкина в одном белье принял. Как же, помилуйте, приезжает к нему дама за советом, а он и выкатил даже без халата… Хорош, нечего сказать!

Доктор и теперь сидел по-домашнему: в халате, в туфлях на босу ногу и с расстегнутым воротом ночной рубашки; это был его обычный домашний костюм. Но Матрена Ивановна не обращала внимания на некоторую свободу докторских одежд и всегда говорила своим бесчисленным знакомым: «Э, батенька, я и не такие виды видывала!»

– Полагаю, что я могу у себя дома жить, как это мне нравится, – отцеживал доктор, – и не желаю себя стеснять… Удивляюсь только, зачем ко мне шляются некоторые люди, которым я советовал бы лучше сидеть дома и читать псалтырь.

– Как это остроумно, Семен Павлыч… просто великолепно!… Остроумие военного писарька перед горничной…

Описываемая нами сцена происходила в большой и высокой комнате, которая доктору Осокину служила приемной, гостиной и всем, чем хотите. Она была совсем пустая, за исключением деревянного дивана, ломберного стола и нескольких стульев. Давно не беленные стены были покрыты полосами паутины, на полу везде лежали узоры от грязных собачьих лап, захватанные двери имели самый жалкий вид, как в какой-нибудь казарме. Теперь на столе красовался давно не чищенный самовар с зелеными потеками и самая сборная посуда, так что

Матрена Ивановна только морщилась и пожимала своими круглыми плечами, разливая чай.

– Меня просто в восторг приводит твоя глупость, Матрена, – говорил доктор, допивая стакан. – Необыкновенно редкий экземпляр, хотя вообще все женщины не отличаются особенным умом… Какое-то вечное полудетское существование, а потом детская старость. Взять хоть тебя, Матрена, ведь безобразна ты, как сморчок, а ведь туда же, еще кокетничаешь… Ну, скажи на милость, не глупо все это?

– Это уж не тебе понимать, Семен Павлыч… да. Конечно, я теперь старуха, а тоже было время, когда ваш брат, мужчинишки, бегали за мной, ручки у Матрены Ивановны целовали.

– Отчего же ты замуж не выходила за одного из этих бегавших за тобой дураков? Ведь в этом все назначение женщины…

– Замуж?… Я замуж?… Никогда! На других-то смотреть тошно, довольно я нагляделась, как бабы мучаются из-за вашего-то брата… Я девушка, да-с!

– Старая девка?

– Пусть.

– Христова невеста?

 

– Пусть.

По обыкновению, они рассорились. Матрена Ивановна заявила, что ее нога больше никогда не будет в докторской квартире и что она знает себе цену. Скажите, пожалуйста, какая знаменитость: доктор Осокин… ха-ха! Всякий кулик на своем болоте велик. Оказалось, что Матрена Ивановна была знакома с настоящими столичными медицинскими знаменитостями, которые берут по сто-рублей за визит. Да-с, а то какой-то доктор Осокин, который корчит из себя великого человека… Нет, это положительно смешно, и если бы Матрена Ивановна умела писать, она так бы расписала этого докторишку, что не поздоровилось бы.

– Да одно то сказать: старый холостяк… тьфу! – ораторствовала Матрена Ивановна, несколько раз порываясь выйти из комнаты. – Я еще понимаю, если женщина не выходит замуж, а мужчина…

– Что же в этом позорного?

– Очень просто: значит, ты человек без сердца или потерял всякую способность быть настоящим мужчиной.

Доктор провел по своей седой щетине рукой и задумчиво улыбнулся.

– Когда я служил в Саратове военным врачом, – заговорил он, раскуривая потухшую трубку, – когда я служил в Саратове, все дамы находили, что я имею сердце, и даже очень горячее.

– Нашел чем похвалиться… Саратовские дамы!… Знаю я их; они по всей Волге только тем и славятся, что умеют отлично ловить блох.

Эта выходка Матрены Ивановны рассмешила доктора, хотя в следующую за смехом минуту он и раскаялся за свою слабость: Матрена Ивановна села на стул и даже развязала ленту своей шляпки с желтыми цветами, что в переводе означало желание просидеть еще час у доктора.

– Нет, мы рассудим все дело начистоту, Семен Павлыч, – говорила она, наливая себе чашку холодного чая. – Если бы я была царем, я всех бы этих подлецов-холостяков женила первым делом… да. Уж я это Отлично понимаю все, пожалуйста, не спорь!… Что такое девица, по-твоему, Семен Павлыч, а?

– Очень мудреный и глупый вопрос.

– Девица – несчастный человек, вот что нужно сказать. Первое, она должна быть молода и красива, а девичья красота продолжается как раз от шестнадцати до двадцати четырех лет, а тут уж собачья девичья старость начинается. Так? Ваш-то брат, мужчинишки, даже очень хорошо это понимают. Ну, значит, у девицы восемь красивых годков, и должна она себя в это время пристроить, а ежели совестливая-то да деликатная девица, так это даже весьма трудно по нынешнему времени. И в самом-то деле, девица серьезный разговор с молодым человеком начинает, а кругом шу-шу: жениха барышня ловит… Ну совестливая-то девица и плюнет. Тоже ведь и гордость своя есть… Да и много ли у нас женихов-то, ежели вот наше захолустье взять, тот же город Пропадинск? Глядишь, девка и завяла, а жить бы ей, жить надо, да еще как жить-то. Глаз у вас, у подлецов, нет… Халда которая, та скорее выскочит замуж, или вдова какая, потому что они свободное обращение имеют с мужским полом. Правду говорю, Семен Павлыч, истинную правду. Вы вот все науки произошли, а только, что под носом у вас делается, этого вот не видите. Много хороших девиц этим манером из-за своей совести пропадает, а другая терпит-терпит, да за первого прохвоста и махнет…

– Я-то при чем же тут?

– Ты? А вот ты первый во всем виноват, кругом виноват… К этому и речь веду, голубчик Семен Павлыч. Вы ведь ученые, с вас и первый спрос. До седого волоса учитесь. А какое ваше мужское положение? Как ветер, гуляй из стороны в сторону, и никакого тебе запрету нет. Ты еще вот в гимназии учился, а уж всю женскую часть произошел: и барынька податливая попалась, и смазливая горничная, и так сбегаешь вечерком в хорошее место. Всего насмотришься и вот досюда (Матрена Ивановна указала на свою короткую шею) доволен… Знаю я, как вы по столицам-то высшее образование получаете: другой приедет домой-то в чем душа. Ну выучился, поступил на службу и пошел разбирать: та девушка нехороша, эта хороша, да приданого нет, третья и с приданым и с красотой, так образования не имеет или не может свободно ученые ваши разговоры разговаривать. Можно разбирать-то из-за готовых харчей: тут около дамочек свое удовольствие получишь, там экономку какую-нибудь развертную возьмешь, к арфисткам съездишь песенок послушать. Хорошие-то девушки вянут да вянут у себя по теремам, а ты свинья свиньей живешь, да еще порядочным человеком себя считаешь. «Я, говорит, смотрю на жизнь философски. Конечно, семейная жизнь с гигиенической стороны имеет за себя большое преимущество, но пойдут хлопоты, дрязги, недостатки, – тут уже не до науки». Это в тебе твое свинство говорит, Семен Павлыч, а не наука. Ну, таким манером и ты достукаешься к пятидесяти годам до своей собачьей старости.

– Этакий у тебя язык, Матрена… Ну и буду старым холостяком, никому до этого дела нет. Твоей совестливой девице даже лучше, что я ее обманывать не буду.

– Ах, какой ты глупый человек, Семен Павлыч!… А деточки-то, ангелочки-то? Что у тебя? Кабак, псарня какая-то (Матрена Ивановна торжествующе обвела комнату глазами)… Пустота, грязь, мерзость. Вон там у тебя кабинет, там спальня, а в той комнате… что у тебя в той-то вон комнате, налево, позабыла я?

– Там собаки живут.

– Да, да… собаки! Тьфу ты, окаянная душа… А комнатка-то какая…

Матрена Ивановна отправилась в комнату налево, отворила дверь и долго стояла на пороге, покачивая своею головой. Эта комната выходила двумя окнами прямо в сад и была совсем пустая, только на полу на соломе спала глухая сука Джойка.

– Ох-хо-хо, хорошенькая комнатка! – вздыхала Матрена Ивановна. – Вот тут бы у тебя и жила старшая твоя дочь. К стенке бы кроватку поставить, в углу этажерочку, тут комодик, письменный столик, – отличная бы комнатка вышла. Пошел бы вот эдак на службу куда, а сам бы и прислушался, что, мол, моя Саша делает теперь? Глядишь, и забота была бы, не до свинства тогда. То Саше ботинки новые нужно, то Саша нездорова, то Саше книжку умненькую надо прочитать, да объяснить, да показать, да научить… А Саша бы, глядишь, к отцу бы приласкалась, свеженькая да чистенькая такая, как первая весенняя травка. Так я говорю?

Доктор давно не слушал свою собеседницу и сидел, опустив голову. Трубка потухла, чай давно стоял холодный, в комнате было уже темно.

– Штой-то это как я заболталась с тобой, – спохватилась Матрена Ивановна, горошком вскакивая со стула. – Ночь на дворе, а я к холостому мужчине забралась. Прощай, Семен Павлыч.

– Прощай, трихина.

– Петух старый!

Оставшись один, доктор долго сидел в темноте. Он все хотел раскурить трубку, но как-то забывал каждый раз и опять задумывался. На улице уже горели фонари; где-то громыхали по избитой мостовой дребезжащие дрожки. В комнату вошла любимая собака доктора, ирландский сеттер Нахал; он ткнул хозяина холодным носом в руку, повилял пушистым хвостом и, не дождавшись обычной ласки, отправился в комнату больной Джойки.

– Ах, да, комната старшей дочери, – вспомнил доктор, прислушиваясь к шагам собаки, и горько улыбнулся.

Вечером доктор долго не ложился спать и со свечкой в руках несколько раз обошел всю свою квартиру, из комнаты в комнату, и внимательно рассматривал свой холостой беспорядок, точно он видел все это в первый раз. Доктору сделалось вдруг как-то жутко: из каждого угла на него смотрело его одиночество и то холостое свинство, о котором говорила Матрена Ивановна. Единственная комната в доме, пахнувшая жилым, был докторский кабинет, – шкафы с книгами, медицинские инструменты, разные препараты, письменный стол, заваленный книгами, бумагами и покрытый пылью и табачным сором. Спальня была совсем пустая комната с кроватью посредине. Доктор спал, вместо матраца, на мешке с сеном, которое менялось каждый день. В комнате Джойки доктор пробыл особенно долго. Это был великолепный кофейный пойнтер с глазами цвета горчицы; у Джойки был маразм, единственное лекарство от которого – смерть. Умная собака, кажется, сама понимала свое положение и как-то виновато смотрела на хозяина своими слезившимися глазами.

– Плохо, Джойка, – проговорил доктор, щупая сухой нос собаки.

Джойка сделала усилие, уперлась задними ногами в солому, вытянулась и проползла несколько шагов, но больше не могла и только печально вильнула хвостом. Нахал, со свойственным своему юношескому возрасту эгоизмом, не желал понимать происходившей сцены и все лез к доктору, тыкаясь к нему в колена своею рыжею шелковой головой.

– Экая дура эта Матрена, – вслух проговорил доктор, лаская Нахала. – Единственный верный друг у человека – это собака. Так, Джойка?

II

Уездный город Пропадинск совсем не был таким захолустьем, как отзывалась о нем Матрена Ивановна; напротив, это был очень чистенький и бойкий городок с двадцатитысячным населением, развитою промышленностью и тем особенным бойким складом жизни, каким отличаются все сибирские города. Правильные, широкие улицы, обстроенные каменными и деревянными домами, вытянулись параллельно течению маленькой горной речонки Пропадинки. Издали вид на город был очень красив: чем-то свежим и оригинальным веяло от этой пестрой кучи домов, садов, церквей, общественных зданий, дач и заимок. Трудно было даже разобрать, где кончался собственно город, потому что заимки и дачи уже входили в черту города, а затем почти в центре зеленою шапкой высилась небольшая лесистая горка, служившая местом для общественного гулянья. Из общей массы строений выделялись, как громадные заплаты, четыре городских площади и целый ряд громадных каменных домов казарменной архитектуры времен Александра благословенного; это были палаты разных заводчиков и золотопромышленников. Половина этих дворцов стояла пустая и медленно разрушалась, потому что владельцы или разорились, или вымерли, или проживали где-нибудь в столицах и за границей.

Самое блестящее время существования Пропадинска были сороковые годы, когда здесь бойко развернулись золотопромышленники, заводчики и горные инженеры. Особенно прославились фамилии золотопромышленников Гуськовых и Ефимовых, прогремевших на всю Россию, за ними выдвинулись купцы Светляковы, откупщик Хлыздин, винокуренные заводчики Барч-Гржеляховские и т. д. Пропадинск зажил бойко и размашисто, как умеют жить только в Сибири, а затем как-то вдруг золото «отошло» в другие места, и жизнь вошла в свою обычную колею. Вместо диких миллионов выступили на сцену туго сколоченные капиталы, промышленники и предприниматели нового пошиба.

– Ничего, светленько-таки пожили… всячины бывало! – любила вспоминать Матрена Ивановна, еще помнившая самый развал пропадинского благополучия. – Гуськов-то, Михайло Платоныч, очень даже умел себя показать: протер глазки-то своим миллионам, немного от них осталось наследничкам-то… Свой театр имел, как же, полный оркестр музыкантов и даже хотел настоящий цирк из Италии выписать, да умер скоро. Когда выдавали Евлампию-то Михайловну, вторую дочь от. первой жены, так один фейерверк стоил пять тысяч, а сколько было посуды перебито на свадьбе, сколько платья испластано на гостях – и не сосчитать.

– Зачем же платья на свадьбе рвали, Матрена Ивановна?

– А от радости, ангел мой, от радости. Это уж такое дикое купеческое обыкновение: ежели все благополучно с невестой, сейчас все в клочья. Была я на свадьбе-то, так и меня чуть было не ободрали до ниточки. До настоящего сраму дело доходило: подбежит сам-то Михайло Платоныч к какой даме и сейчас за ворот да до самого подола все платье на ней и разорвет, а сам плачет от радости…

У Матрены Ивановны был свой домишко, стоявший на Соборной улице, рядом с запустелыми хоромами разорившихся богачей Ефимовых; он выходил на улицу всего тремя небольшими окошечками и выкрашенным в серую краску деревянным подъездом, над которым красовалась большая синяя вывеска: «Экзаменованная повивальная бабка (Sage-femme[22]) М. И. Пупышкина». Домишко был старый, держался, кажется, только на своей деревянной обшивке, но Матрена Ивановна не желала ни починивать его, ни строить новый, потому что «на мой-то век и этого хватит, а с собой не возьмешь». Собственное помещение Матрены Ивановны заключалось в трех крошечных комнатах, набитых до самого потолка разною старинною мебелью, точно это была лавка со старыми вещами.

– Все подарки от моих пациентов, – объясняла Матрена Ивановна любопытным. – Если самим что-нибудь из мебели надоело, сейчас Матрене Ивановне и подарят. А я все беру, потому что зачем обижать добрых людей? Конечно, все это хлам, ну, а как умру, так разные неблагодарные племянники найдут место всему.

В приемной комнате стоял диван карельской березы, над ним висело неуклюжее зеркало в тяжелой раме красного дерева с вычурной золотой резьбой по углам, перед диваном красовался круглый чугунный стол, по сторонам дивана стояли какие-то две необыкновенные тумбы, раскрашенные под мрамор; пузатый ореховый комод, бюро без двух ящиков, несколько старинных кресел и стульев дополняли эту обстановку. Конечно, на полу были ковры, на диване лежала расшитая шерстями и бисером подушка; столы, комод, тумбы, спинки у кресел и дивана были завешаны вязаными «филейными» ковриками и салфеточками. В задней комнате Матрена Ивановна, собственно, только спала и там же стояли ее сундуки с разным добром, да еще большой посудный шкаф, в котором хранилось, кажется, все достояние бойкой старушки.

 

– Буду старая, так негде будет взять-то, – говорила Матрена Ивановна, когда кто-нибудь из знакомых упрекал ее в скупости. – Сирота ведь я; голодом и холодом насидишься с добрыми-то людьми, а мне вон еще для Поленьки нужно промышлять.

В подвальном этаже домишка Матрены Ивановны проживала в особой каморке бывшая пропадинская знаменитость – Поленька Эдемова. Примадонна и первая красавица, сводившая с ума весь город, теперь даже не имела угла, где могла бы приклонить свою старую голову, и если бы не Матрена Ивановна, примадонне пришлось бы умирать на улице. Теперь Поленьке было под шестьдесят; она носила темненькие шерстяные платья, вязаную косынку на шее и какую-то фантастическую наколку на голове. Полное, обрюзглое лицо Поленьки казалось старше своих лет, хотя глаза еще сохранили блеск и все зубы были целы; седые волосы она завертывала какою-то пуговкой на самом затылке. Держала себя Поленька крайне неровно, чем постоянно огорчала Матрену Ивановну, очень «легкую» на гнев и на милость. Часто, глядя на Поленьку, Матрена Ивановна удивлялась про себя, странная эта Поленька: то как будто простая и славная, а то вдруг какую-то гордость на себя напустит, начнет капризничать, вообще сделается такою фальшивой и неприятной. Эти припадки обыкновенно случались при ком-нибудь постороннем. «Ну, опять бес поехал на нашей Поленьке! – махнет только рукой Матрена Ивановна. – Ведь уж старуха, а все еще ломаться да представляться надо перед добрыми людьми».

Матрена Ивановна не хотела понять этих вспышек пережившего себя тщеславия: в Поленьке каждый раз мучительно умирала та знаменитая актриса, которую когда-то все носили на руках, а потом просто хорошенькая женщина, привыкшая быть красивой. Это была настоящая драма, и Поленька делалась каждый раз больна после своих капризов. Она обыкновенно запиралась на несколько дней в свою каморку и никого не принимала, даже Матрену Ивановну. Комнатка была крошечная и выходила единственным окном во двор. Впрочем, у Поленьки, ничего и не было, кроме какой-то необыкновенной кровати красного дерева; это было целое архитектурное сооружение, преподнесенное ей в дни ее славы самим Михайлом Платонычем Гуськовым. Необыкновенно низкая и широкая, эта знаменитая кровать была украшена высокими спинками с самою причудливою резьбой. По углам сидели золотые амуры, прицеливавшиеся стрелами друг в друга. Несмотря на все превратности своего существования, Поленька сохранила эту кровать за собой и желала умереть на ней. В дни уныния и печали, запершись на крючок, она отодвигала в кровати широкий ящик и надолго погружалась в рассматривание его содержимого. Весь сор и пепел, какой несет за собой театральная слава, теперь сосредоточивался в этом ящике; тут были засохшие букеты, цветы из венков, широкие шелковые ленты с разными надписями, пожелтевшие и выцветшие портреты, целые кипы стихов, вороха записок, страстных посланий, нежных объяснений в любви и просто безграмотной дичи, которую могла писать и понимать одна любовь. Целый угол занимали пустые футляры от разных ценных подарков, и Поленька очень дорожила именно этими футлярами; их ценное содержимое давным-давно перешло в цепкие руки разных закладчиков, но она могла хоть читать потемневшие золотые надписи на этих футлярах. Так, на футляре из-под аметистового колье была надпись: Единственной от города Пропадинска; на фермуаре: Победительнице от побежденных; на бриллиантовой броши: Волшебнице от Гуськова; дальше следовали: Несравненной красоте от клуба приказчиков, Моему божеству от майора Передерина, От ослепленных красотой горных инженеров, и т. д., и т. д. Это были подарки общественного характера, где больше щеголяли футлярами, а самые ценные вещи были помечены какою-нибудь одной буквой, числом или годом. Золотопромышленник Гуськов и откупщик Хлыздин соперничали перед Поленькой Эдемовой дорогими подарками, и каждый оставался в убеждении, что именно его одного Поленька Эдемова и любит.

«Господи, куда же все это девалось? – в каком-то ужасе иногда думала Поленька, перебирая воспоминания прошлого. – Гуськов разорился и давно умер, Хлыздин тоже, Ефимов сошел с ума… Другие все: кто умер, кто замаливает старые грехи, а кто на старости лет последнюю совесть позабыл».

Поленька иногда чувствовала себя какою-то тенью самой себя, а жизнь казалась ей тяжелым сном. Правда, она оживлялась, когда разговор заходил о прошлом и когда можно было отвести душу хоть с тою же Матреной Ивановной, которая знала всю подноготную Пропадинска, как свои пять пальцев.

– И куда что девалось, ума не приложу, – рассуждала Матрена Ивановна, попивая кофе с Поленькой. – Прежде-то, прежде какие, например, девицы бывали!., а?

– Я то же самое говорю, – соглашалась Поленька, – что-то как будто нынче их не видно, разве из молодых кто выберется.

– Нет, прежде-то: Евлампия у Гуськовых, Евпраксия, своячина Хлыздина, Лидочка и Капочка у Ефимовых, у протопопа Катонова целых три дочери, генеральша Отметышева, заседательша Голубкова… Одна лучше другой, одна краше другой!… Помнишь, как протопоповские дочери на гитаре играли, а заседательница Голубкова русскую в шароварах и в шелковой рубахе отхватывала?… Мне больше всех Евлампия Гуськова нравилась: брови густые, как два соболя, глаз серый с искорками, грудь, как у богини, а руки какие у ней были!… Тройкой правила, как ямщик, а рука точно вся выточена до самого плеча!

Кутила она после-то сильно… Ох-хо-хо!… И все-то старые-старые сделались, брюзжат, да стонут, да кашляют… Одни, видно, мы с тобой, Поленька, остались! Право, если с молодыми-то сравнить, так мы еще, пожалуй, того…

– А Машенька Светлякова, Эммочка Бодман, говорят, красавицы? – сомневалась Поленька.

– Машенька Светлякова? Эммочка?… Ха-ха!… И это красавицы!… Моль какая-то немецкая: у Эммочки талия до пят, а у Светляковой спина как у стерляди… Знаю я их всех!… Вот теперь много судейских барынь, у инженеров, у купечества, – все будто люди, а чтобы настоящая красавица – ни одной!… Я их копчушками всех зову… право, настоящие копчушки. Да вот хоть теперь взять тебя: ведь уж ты старуха, Поленька, старый гриб, а, ей-богу, всех этих красавиц сложить вместе, так они одной твоей ноги не стоят. Ах, какие у тебя ноги, Поленька, были, какие ноги!… Недаром Хлыздин шампанским их мыл да этим шампанским гостей поил.

При этой похвале Поленька краснела последним старческим румянцем и стыдливо опускала глаза.

– Я ведь тебе не буду льстить, матушка, – не унималась Матрена Ивановна, – я правду всегда ляпну… Только ты цены себе настоящей не знала и напрасно этим подлецам мужчинишкам доверялась. Так я говорю?… Конечно, красотою особенной меня господь не наградил, но за одно благодарю моего создателя: ни одному мужчинишке никогда не поверила, а то, по-твоему же, суму на шею надели бы, да и пустили по миру.

– Нет, это я сама виновата, Матрена Ивановна…

– И говорить не смей!… Она же их и защищает… Позабыла, видно, как у меня жениха отбила?… Стара вот я только стала, а то бы еще ничего, посчиталась бы с тобой… Ну-ка, скажи по совести, из-за кого я старою-то девкой осталась?

– Матрена Ивановна… оставьте… – глухо шептала Поленька, закрывая лицо руками. – Прогоните меня лучше, а не мучайте.

– Да я ж тебе в ножки поклонюсь за доброе дело, – смеялась Матрена Ивановна. – Кабы не ты, пропала бы моя головушка. Без ума сделалась я тогда…

Эти старые счеты заключались в том, что у Матрены Ивановны был жених, какой-то учитель Горорытский, а Поленька Эдемова, бывшая тогда на верху своей славы, расстроила это складывавшееся молодое счастье из-за какого-то шального пари, что отобьет жениха у некрасивой акушерки. Горорытский сразу попался на удочку. Поленька потешилась им несколько дней, а затем дала ему чистую отставку; учитель скоро спился и умер, а Матрена Ивановна осталась весталкой.

22Акушерка (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru