bannerbannerbanner
Въездное & (Не)Выездное

Дмитрий Губин
Въездное & (Не)Выездное

2014

#Россия #Петербург
За что я не люблю Москву

Теги: Золотые цепи, золотые купола и приблатненная крутизна. – Почему Москве Церетели к лицу. – Покупки на ярмарках тщеславия, выстрелы в тире честолюбия.

Нижеследующий антимосковский выпад частично объясним личным поводом, ибо по окончании Московского университета я не остался в Москве, а напротив, эмигрировал из первопрестольной в Петербург, благодаря чему московские друзья считают меня по меньшей мере странным. Тем более, что эмигрировал я, сжегши все мосты за спиною, включая предложение работы в модной газете и комнату с пропиской в Химках (а в Питере не светило ничего, и целый год я спал на столе редактора журнала «Аврора» и стирал носки в кастрюле на редакционной кухне).

Но уехал я потому, что в Москве приходилось делать, что нужно, а в эмиграции я мог жить, как хотел.

Кстати: готовы ли вы, граждане, платить цену за счастье, если цена ему – Москва? Вот за что я Москву не люблю: за этот конфуз неожиданного молчания. В первопрестольной, где знают толк в шопинге или устройстве карьеры, отчего-то конфузятся при словах «счастье» или, что еще неприличнее, «душа». Если при «душе» продвинутый москвич и оживляется, то лишь для рассказа о знакомом митрополите, который провел его на пасхальную службу, где были президент и мэр (у меня нет сомнений, что у москвичей и в аду будут самые теплые места).

Ужасно то, что подобная жизнь единственно возможна в Москве. В поезде, чуть покажется перрон Ленинградского вокзала, у меня самого презрительно вздергивается верхняя губа. И знакомым, вопрошающим, почему я не брошу свой провинциальный Санкт-Петербург, я помимо воли отвечаю, что в Питере я выгуливаю своего пса по Неве против Летнего сада, а из квартиры у меня вид на Петропавловку, что по московским понятиям равносильно виду на храм Христа Спасителя. И тогда знакомые удовлетворенно говорят: «Класс!», поскольку найден эквивалент.

А я понимаю, что я не люблю Москву за то, что здесь внешний успех важнее личного счастья, и за то, что она требует материальных доказательств успеха, на манер золотой цепи или золотых куполов, пусть за сравнение москвичи на меня и обидятся (за что, кстати, я Москву не люблю тоже). Но с точки зрения человека, привыкшего к абрису Исаакия, лысо-помпезное творение архитектора Тона – попросту моветон. И уж если ты такой эстет и громишь сиволапую бронзу на Манежной площади, тогда, пожалуйста, громи и Христа Спасителя вкупе с Большим Кремлевским дворцом, ибо они – зубы одного рта и зубья одной расчески.

Кстати, я не люблю Москву и за то, что хвала и хула здесь вопрос не вкуса, а моды. Московские снобы меня веселят, ибо страшатся признаться, что подлинная (и единственная) московская эстетика состоит в приблатненной крутизне. Так что к лицу Москве и церетелиевский памятник Петру, и клыковский памятник Жукову, и разрушение бассейнов, и строительство храмов (равно как и наоборот). В Петербурге же одной упакованной в кафель Неглинки хватило бы, чтоб навсегда вылететь из списка городов, охраняемых ЮНЕСКО.

То, в чем стесняется признаться богема, хорошо усвоили московские министерские мужички – знаете, из тех, что по-бабьи визгливо смеются в курилках, тряся телесами. Их хамство, мздоимство и льстивость вызваны смещением позвонков, заработанным стоянием на цыпочках в надежде глянуть за кремлевскую стену. Правильно, что они тянутся вверх: другой вариант означает падение вниз.

Что мужички! Мой однокурсник, владелец модного клуба «Туда-Сюда», не видев меня три года, первым делом говорит, что мой галстук ужасен. Между прочим, сам он до 20 лет жил в Белоруссии, а потом в общежитии МГУ на улице Шверника не брезговал пользоваться польским одеколоном «Газель». Ныне в глазах его весь холод жизни, но мне он сообщает, что купил за $15 000 золотой Rolex в дополнение к четырем таким же. А я в ответ несу про цену моего галстука и все ту же дурь про пса, Христа, Петра и Павла. Хотя хочу сказать простое: «Шура. Москва вечно меняется, а Петербург все тот же. Там каждое утро, выйдя из дома, можно идти по следам любви, проложенным в юности. Поехали в Питер, там никому ничего не надо доказывать. В гробу же, Шура, карманов нет, как это ни печально».

Должно быть, я не люблю Москву оттого, что я себе в ней не слишком нравлюсь. А чего, спрашивается, ожидать, когда палишь из ружья честолюбия в столичном тире, не разбирая результатов по причине социальной близорукости. В дыме и гаме ежедневной пристрелки я слышу дыхание миллионов, что навек в этой игре чужаки, как бы ни уверяли они в обратном. Но Москва не потерпит подобных признаний, ибо признавший поражение обречен стать мишенью. Я не то чтобы всегда на стороне жертвы. Просто мне не всегда нравится быть охотником.

В Петербурге, между прочим, ни одному журналу не придет в голову заказать статью о нелюбви к своему городу. В Москве же – как видите. Но это как раз то немногое, что меня как журналиста с существованием Москвы мирит.

1997
КОММЕНТАРИЙ

Клуб «Туда-Сюда» – это Up&Down, было в Москве такое модное и дико дорогое заведение, которым наполовину владел мой однокурсник Саша Могучий. (Он затем открыл модную и дорогую «Красную шапочку» – стрип-клуб для женщин.) А текст этот я написал для журнала «Столица», где работал еще один мой однокурсник, Коля Фохт и где главредом был Сергей Мостовщиков – муж моей однокурсницы Лены Дудкевич. Москва – город маленький…

В 1997-м я как раз потерял работу в Питере. Вообще всю. Но поначалу не расстроился, потому что хотел выпускать журнал «Вторая столица», писал бизнес-план, посылал запросы в типографии, встречался с какими-то русскими эстонскими жуликами, которые гнули пальцы: «Да чо ты бюджет на 50 штук грина написал! Это не инвестиция! Ты на 100 штук напиши!». (Тогда среди разбогатевших жуликов была мода играть в медиамагнатов.)

Но за окном начинала мало-помалу строиться вертикаль власти, и все деньги стали стекаться в Москву. А средний россиянин начинал охотиться за деньгами, – и читать журналы (за исключением глянцевых журналов про моду) по этой причине ему было неохота. И региональная журналистика стала потихоньку вымирать, просто из питерского окна это было плохо видно. А жизнь в регионах перестала интересовать Москву совсем. И когда я начал обзванивать в Москве однокурсников, пытаясь продать хоть какие питерские темы, – интерес был соответствующим, то есть отсутствующим. Пока Коля Фохт не спросил, какого черта я не бросаю свой Питер и не перебираюсь в столицу, где полно и бабок, и работы. Я ответил: «Потому что терпеть не могу Москву». И тогда Фохт вскричал: «Классная тема! Вот это мы у тебя покупаем!»

2014

БОНУС #Россия #Петербург
Просто добавь воды

Теги: Петербург относится к Москве и стране, как Венеция к Риму и миру. – Структурный анализ и тень Дурново. – Кафе «Эльф» на Стремянной, системщики и декорации.

Идеальный Петербург относится к Москве и стране, как Венеция относится к Риму и миру.

В этой красивой – явно удавшейся – фразе стройной красоты больше, чем смысла. Но таков Петербург.

Форма здесь важнее содержания, легенда – реальности.

В Венеции позволительно жить миллионерам, интеллектуалам да наследникам славных родов, при удобном случае сдающим жилье первым двум видам. Аборигены селятся на континенте, в Местре, где набираются сил, чтобы обслуживать мир, которому так нужна Венеция – слишком маленькая, чтобы быть столицей, слишком красивая, чтобы быть реальностью – для врачевания душевных ран.

Венеция для любви безопасна. Каждый голубь на Сан-Марко получает от турагента посреднический процент. Все умерли. Но есть Петербург.

Мы живем в чудесное время.

В Петербурге нет орд с фотовспышками, нет трехзвездочных отелей, нет пансионов для семейного размещения, здесь ты все еще первооткрыватель и первопечатник. Марко Федоров.

Мы – избранные.

В свой первый Петербург я валялся три дня у приятеля на Апраксином переулке, в пяти минутах от нынешнего «Money Honey», где рокабильщиков тащит от «Балтики» и группы «Барбулятор». А тогда шли тихие снеги, как молодость. Было трехметровое зеркало между окнами, бульканье парового, бой репетира в напольных часах, кусок улицы в окне. Этого хватало. Питались пышками на Сенной. Там били женщину кнутом, селянку молодую. Рядом, на Вознесенском, утыкался в шинель нос майора Ковалева.

Как бы точнее объяснить? Открыточный, путеводительский город, с его Петром-Растрелли-Эрмитажем – вот его действительно нет. Его нет, как нет в сознании ни одной из тех дат, которыми сыпал экскурсовод. Есть другое.

Я белой ночью катаюсь по Петроградской стороне.

Вы белой ночью гуляете по Петроградской стороне.

В начале Кронверкского проспекта, у виллы Кшесинской, мы встречаемся. Читаю:

 
Мне далекое время мерещится
Дом на стороне Петербургской
Дочь степной небогатой помещицы,
Ты на курсах, ты родом из Курска.
 

Тот самый пастернаковский небоскреб, откуда он слушал соловьев, я вам покажу. Шесть этажей. Он где-то здесь.

Я буду в нейлоновых желтых перчатках с обрезанными пальцами, желтом шлеме, на темном велосипеде со злой, с глубокими протекторами, резиной. Узнаете.

ПЕТЕРБУРЖЦЫ

Кстати, о людях.

Город гениально поделен кольцом фабричных застав и шевелящимися мостами Обводного канала на острова и континент. На континенте – Местре, аборигены, Ульянки-Гражданки и станция метро с инквизиторским названием Дыбенко. Ни малейшего шанса сойтись с населением и узнать, почем брали турецкий кожан.

С петербуржцами вы знакомитесь по паролю чужого родства. Едете на Растанную к знакомым знакомых. Там узнается, что Маша – Нарышкина, Юра – правнук актера Самойлова, Антон же вырос в квартире Куинджи.

 

В этом городе так и должно быть.

Кондитер по вечерам немножко подрабатывает царем, а по средам на полставки – судьей, но палачом только раз в месяц, и это уже для туристов, потому что плаха бутафорская, да и преступника играет сосед. Министр чего-то, по совместительству.

Ну вот.

Как-то бог вынес навстречу мне из парадной одного из шаубовых домов, шпилями попадающих в небо над Австрийской площадью, старуху, толковавшую о тюрьме и суме.

– Как вас зовут? – спросил я.

– Дурново, – ответствовала она, глядя поверх рампы.

Не говори никому, все, что ты видел, забудь.

Я никогда не стану настоящим петербуржцем, потому что настоящий петербуржец не живет, а работает историческим экспонатом.

Настоящие нежные петербургские девушки рассказывают, как испуганно вскрикивает ночью рояль в Аничковом дворце, когда ушли все, а сторожа заснули.

Для сведения: Аничков дворец есть Дворец пионеров имени Жданова, как-то, впрочем, переименованный при Собчаке. Но рояль искать бессмысленно: звук будет не тот.

МИФЫ

Кстати, о звуках.

Лев Лурье – журналист, историк, основатель классической гимназии и вообще человек, занявший в Петербурге место примерно академика Лихачева в Ленинграде – в какой-то статье приписал Набокову Нобелевскую премию.

Бабушки с очками в десять диоптрий давали отповеди.

Между тем Лурье прав.

Набоков (дом, где он вырос, – в шаге от Исаакиевской площади и гостиницы «Астория» покажет всякая студентка с неглупым лицом) и есть нобелевский лауреат. То, что об этом неизвестно Нобелевскому комитету – проблема комитета. Кто – автор «Лужина» или какая-нибудь Сельма Лагерлеф – есть подлинный лауреат, спрашивается?

Миф – это внутренняя реальность.

Мест, лояльно устроенных по отношению к ней, на Земле почти нет. Организованный туризм убивает миф в угоду комфорту.

Петербург внутренне допускает иную возможность исторического хода.

Петр срубил ракиту, обозначая место для церкви, с неба спустился орел, диакон в отстроенной церкви видел кикимору и вопиял: «Быть пусту месту сему!», за что лишился ноздрей, рваных в Тайном приказе (полагаю, каленым железом).

Если разбираться, то не было ничего. Петр при закладке отсутствовал, и орлы на топи блат не гнездятся. Но, понимаете, было все, ибо город перед вами, с граффити и желтым запахом разбитых парадных.

В доме на Малой Морской, 10, жила княгиня Голицына. Она была Пиковой Дамой, что так же верно, как мелкий шаг старухи-процентщицы на Кривушах, 102, отмеряющий сокращающееся (заворачивающееся жгутом) пространство жизни. А за гигантской аркой на Ждановской набережной (имя – по речке Ждановке) прогревают автомобили во дворе, откуда стартовал 18 августа 192… года на Марс инженер Лось. Летательный аппарат, если помните, был яйцевидной формы.

Для развенчания мифов давайте встретимся ночью, без пяти два, на площади Коннетабля перед Михайловским замком, у конного памятника Петру работы Растрелли (кстати – первого памятника Петру и первого конного памятника в России, кочевавшего полвека туда-сюда по городу). Займем позицию метрах в двух от копыта. Когда часы на башне начнут бить, копыто дрогнет и начнет шевелиться.

Я экспериментировал дважды, и дважды бежал, подобно пушкинскому Евгению на картинке помянутого выше Бенуа.

Я буду в пальто цвета соли и перца, в берете, заломленном на ухо. Узнаете.

МЕСТА

Кстати, о местах встреч.

Рекомендую Артиллерийский музей.

Приходить одному.

Там барочная красота орудий мужских игр при правильном маршруте вытесняется завораживающей индустриальной силой конвейерной смерти. Эпоха Цусимы – красота мускула стали. Верден был в каждой петербургской квартире. Вторая мировая убила и это. Выходя на свет, кусаешь губы и сглатываешь слезы, навечно пронзенный эпохой, когда в черных доках собирали жирно проклепанные броненосцы.

Для подъема на верхний этаж лестницы устранены в пользу пандусов.

Ты катишь себя по ним, как гаубицу среднего калибра, и в отчаянии прокручиваешь маршрут назад, к разноцветной старательности потешных войск.

В Артиллерийском музее, в Кронверке, надо рвом которого казнили пятерых под жестяную дробь барабанов, женщины понимают, что такое обида мальчишки: узнать, что необитаемых островов не осталось.

После этого влюбляешься в жуткий Обводный канал. Кирпичные красные трубы. Американские железные мосты. Путиловский гудок. Точка отсчета. Когда московский поезд проезжает Обводный, значит, можно одеваться и выходить из купе.

Или вот еще: лебединое озеро.

Это в Приморском парке Победы. Немыслимый канцелярит – функция охранительная. Чашища мертвого стадиона имени Кирова. Подниматься на роликах кругами к его вершине, откуда – залив, лодки, новостройки, два сухогруза и Кронштадт на горизонте. Пометить в памяти: «Зайти в муз. – кварт. Кирова на Каменноостровском. Чучела, мебель, выст. детск. рис. «За детство счастливое наше спасибо, родная страна».

Молодое, спортивное место. Гимназисты в белых брючках в лаун-теннисном азарте. Байдарки. Яхт-клуб. Роллерблейдеры.

Я ныряю в березовую рощу к озеру, где от ступеней ложноклассического, как шаль Ахматовой, павильона, можно кормить доверчивых лебедей.

Никто вам не скажет про это озеро.

Пот капает с лица, разогретого кружением по стадиону.

Зигфрид кормит левой рукой лебедей, а правой набирает sms Одетте.

ЛЕНИНГРАД

Кстати, о любви.

Я знаю скорость петербургского исторического пищеварения.

Здесь люди превращаются в воспоминание раньше, чем встречают вас на перроне.

Моей жене уже не хватает того чистого пустоватого города, со строгими необветшалыми фасадами, каким был Ленинград.

Я тоже тоскую теперь по нему.

Там действовала таинственная «Система» – структура, не имевшая структуры и сфер приложения.

Мальчики и девочки, с хэйрами и бисерными фенечками, собирались («тусоваться» слетело на язык году в 1985-м) на углу Стремянной и Поварского, где была гостиница «Париж», где встречались Тургенев и Виардо (умоляю, не проверяйте). Дом был разрушен авиабомбой, образовался пустырь.

С еще одной дверью в другую реальность.

Системщики это чувствовали, и спешили обменяться самиздатовским Бродским до того, как его издадут.

Меня приводила туда Баба Фима – густоволосая девушка со вскинутыми бровями, работавшая курьером в журнале «Аврора», где я тоже работал и жил, отвинчивая по ночам боковину банкетки в кабинете редактора и пододвигая стул для устройства ложа.

Я ночевал в бывших казармах Преображенского полка – тех самых, где жил Германн; выходивших окнами на дом Адомини, в котором жил Герман, даже два Германа, Юрий и Алексей.

А днем Баба Фима таскала меня на Стремянную, мы пили «маленький двойной» в исчезнувшем ныне кафе «Эльф», который, в отличие от Системы, помнят все.

Баба Фима сгинула на Трассе, как называлась дорога Ленинград-Москва, по которой автостопом передвигались системщики.

Мы с женой, поднакопив деньжат, купили квартиру на Петроградской стороне.

Петроградская – это сторона башенок, шпилей, нелинейных улиц, отскока и отпрыга в сторону от идеи державности в пользу буржуазной, частной жизни.

Во всех книжках издательства «Детская литература» в матерчатых переплетах, читанных во время школьных ангин, есть такой город: с выносными лифтами и двориками, где выгуливают одного на двоих пса мальчик и девочка.

Жена просит обязательно дописать, что от Ленинграда в Петербурге сохранилась нестыдность ощущения душевной смуты и нестыдность бедной жизни. Нет ничего зазорного в том, чтобы жить в коммуналке, с протечкой по лепнине и соседями в халатах и тренировочных штанах. Город все равно твой.

Я дописываю.

На мне черный шелковый костюм производства FOSP, фабрики одежды Санкт-Петербурга. В трех километрах от меня ее хрустальные окна эпохи art nouveau плещут рыбий жир электричества прямо в Мойку.

ЭПИЛОГ

Петербург – это декорация, созданная для спектакля по превращению маленькой, сухопутной Руси в морскую имперскую Россию. Жемчужные колонны греминского дворца. Кто там в малиновом берете. Бал.

Спектакль отыгран. Театр пустует. Можно выйти на сцену, пройтись по залу или попросить огоньку у брандмейстера, скучающего без работы.

Входных билетов не существует.

Лучшей декорации для любви – тоже.

2003
КОММЕНТАРИЙ

2003 год был горячей порой для продажи пирожков с петербургской начинкой. У меня была на пирожки, если так можно сказать, лицензия. Вышедшая за год до этого книга «Недвижимый Петербург», посвященная петербургской недвижимости, принесла трем авторам – историку Льву Лурье, журналисту Игорю Порошину и мне – Анциферовский диплом, краеведческий знак качества. Может быть, Лурье этот знак был как Брежневу очередной орден, а мне так очень даже пригодился. Мне стали звонить из журналов больших и малых и просили «что-нибудь написать про Петербург по теме 300-летия». Я на этом зарабатывал подобно ряженому Петру на фотосъемке в Петропавловской крепости…

Но этот текст меня просил написать мой давний знакомый Сережа Николаевич – один из самых деликатных и элегантных мужчин нашего времени и тех же достоинств журналист. Он тогда был замглавреда журнала Elle. Я с ним как-то столкнулся в театре, и он сказал, что журнал Elle проводит конкурс на лучшее эссе о Петербурге и что я обязан участвовать.

Я занял третье место.

Лауреатов чествовали в Мраморном дворце.

На знаменитой лестнице на каждом марше стояли застывшие юноши с серебряными шандалами в руках, а в шандалах пылали алые свечи. Я пишу об этом не затем, чтобы похвастать лауреатством – а затем, чтобы похвастать наблюдением, тогда еще не приходившим в головы петербуржцам: оказывается, большие деньги, если они потрачены со вкусом, невероятно украшают город, ничуть не разрушая миф о его гордыне, которую глупо связывать лишь с бедной честностью.

В общем, если нужно кому-то устроить в Петербурге праздник, – к Николаевичу, к Николаевичу! Тем более что гостиниц и гостиничек теперь в Петербурге невероятное количество на любой кошелек и вкус, а в низкий сезон, который в Питере круглый год, за исключением Нового года да белых ночей, номера в них стоят невероятно дешево.

2014

БОНУС #Россия #Петербург
300 лет одной ошибки

Теги: Хельсинки и Одесса в качестве петербургской альтернативы. – Миф как зазор между ожиданием и реальностью. – Белая ночь как машина времени.

Столицей Российской империи, как замышлял ее Петр, должна была стать, конечно, Одесса: морской порт с веселым характером и приятным климатом. Молодой царь очень тосковал по югу. Однако с южной кампанией не сложилось, на Черном море нас умыли – пришлось идти на Север.

Если бы шведов отогнали еще на 380 километров, столицей российской империи стал бы Гельсингфорс, Хельсинки, и мы, поцелованные Гольфстримом, получили бы в подарок незамерзающий порт.

Однако вышло, как вышло. В мае 1703 года Александр Меньшиков на незначительном островке Енисаари в устье Невы заложил крепость. Многие историки полагают, что Петр в тот день был вообще в отъезде, и в любом случае об окне в Европу никто не думал: нужно было прикрыть с моря проход к Ладоге – так вот вам крышка с ручкой.

То есть Санкт-Петербург – это столица-случайность и город-ошибка, о чем сказать хотят многие, но стесняются, подбирая эвфемизмы: «умышленный город», «город-миф» и так далее. Да что там! Ошибка.

Петербург – это история о том, как хотели одного, а получали другое, причем столь удивительное, что думаешь: да Бог с ним, с замыслом. Петербург оттого и таинственен для многих реалистов, даже, не побоюсь сказать, для циников зрелого возраста, что каждым своим камнем, шпицем, щипцом ставит вопрос о соотношении целей, средств и результата.

Вот самые поздние доказательства.

Во времена холодного как вчерашний суп члена Политбюро Романова Ленинград превратился в столицу подпольной рок-музыки и хиппи-движения, знаменитой «системы». Причем борьба с инакомыслием привела к тому, что Ленинград стал оплотом оппозиции режиму. В самый глухой застой ленинградский журнал «Аврора» публиковал, например, рассказ писателя Голявкина «Юбилейная речь», в котором усмотрели карикатуру на Брежнева (я писал об этом выше). Редакцию разогнали, Голявкин разошелся в самиздате. Ни писатель, ни издатель ничего подобного не замышляли, но таков Петербург.

 

Во времена Собчака, грезящего о славе Wall Street, финансового центра, Петербург неожиданно обратился в город-праздник, город-фиесту. Игры Доброй воли; свадьба Пугачевой и Киркорова; Генри Киссинджер и Лайза Минелли; Сергей Курехин, под военный оркестр пакующий в фольгу Эдуарда Хиля. Вернулись Одоевцева и ангел на шпиль Петропавловки (последний – под грандиозный фейерверк и музыку Гребенщикова). С банковским центром – провал.

Наконец, в наши дни, при хозяйственниках у власти, ремонтниках дорог и водопроводов, Петербург стал пивной, пельменной, филармонической и гей-столицей России. От Калининграда до Хабаровска едят «Дарью» и пьют «Балтику», клуб «69» признается лучшим клубом страны, а Мариинский театр – лучшим музыкальным театром мира. При этом трубы как текли, так и текут.

Здесь всегда такое случается.

И если вы едете в Петербург с четкой целью, и графы органайзера заполнены волевым почерком – святой Петр в помощь. Он проследит, чтобы все у вас вышло абсолютно не так, чтобы туман завел корабль не в ту гавань – но в гавань.

* * *

Миф не значит обман. Миф не есть выдумка в духе носовских «Фантазеров». Миф – это зазор между ожиданием и реальностью, открывающий дверь в иную реальность.

Взять самое известное: белые ночи. Начать с того, что не белые. В два пополуночи даже в июне темно, но фонари не включают, что бесит водителей, ослепляемых встречными фарами. В Архангельске, Мурманске, Копенгагене летние ночи несравнимо светлее. К тому же в пору самых длинных ночей погода в Петербурге часто дурна, моросит дождь.

Однако ни Архангельск, ни Копенгаген не обладают силой, заставляющей не спать этими самыми не слишком светлыми ночами, гуляя по набережным, катаясь на корабликах или роликовых коньках.

Гуляющие и катающиеся абсолютно правы.

Белая ночь – это для города единственный способ избавиться от людей, предстать самим собой, скелетом, каменной оболочкой, поскольку другие средства, вроде чумы и войны, в цивилизованном обществе не проходят.

Для людей же белая ночь – машина времени. Все так или примерно так, как было при Пушкине или в блокаду. Приметы эпохи, вроде проводов и спутниковых тарелок, сглажены сумерками. Разведенные мосты обрывают и без того скудеющий автомобильный поток. Люди растворены до теней. Тихо, и на Петроградской стороне можно слышать соловья, которого слушал молодой Живаго. Сходное ощущение испытывали москвичи в ноябре 1982-го, когда хоронили Брежнева: абсолютно зачищенный от людей и машин центр среди дня. Милиционеры нервно поеживались.

Пустой, свободный ото всего город – явление столь невозможное, что заслуживает особой реальности. Если хотите совсем уж потустороннего результата, отправляйтесь гулять белой ночью не по туристским набережным, а куда-нибудь в глухую подмышку Коломны, к Калинкину мосту. Мало не покажется.

* * *

Важный вклад в становление петербургских мифов внесли Пушкин с «Полтавой» и издательство «Просвещение», навыпускавшее учебников с наивным растолкованием квадратно-гнездового устройства «северной Венеции».

Эти два текста склеились, совместились в сознании. Получилось, что «дворцы нависли над водами» и «темно-зелеными садами ее покрылись берега» – это и есть Петербург Петра, он же Петербург Пушкина, он же наш Петербург, где дворец – Зимний, а сад – Летний.

Между тем Петербург Петра – сумбурное, запутанное устройство улочек в районе Троицкой площади, где когда-то были «фахверковые», то есть глинобитные, Сенат и Синод, а ныне высится громада обкомовского дома, прозванного «гимном колоннам» (в нем жил секретарь Романов). Главная же дорога («Невская першпектива») была океаном садов и парков с утонувшими в них усадьбами аристократов – прочие домишки лепились к тракту, как челядь к барину.

Ничего от той поры не сохранилось, не считая Домика Петра (упакованного в кирпичный футляр), перестроенной крепости да Тучкова Буяна работы Ринальди (не самой удачной работы).

Тот линейный, четкий город, который мы знаем, сложился к восстанию декабристов, к исходу царствования Александра I, плешивого щеголя, врага труда (опять-таки несовпадение ощущения эпохи и результата).

Пушкин был первым, кто заметил в Петербурге красоту города. Потом про нее забыли, почти столетие замечая лишь ледяной, чиновничий Петербург с бритвенными контрастами роскоши и нищеты, от холода которого Чайковский, например, нырял в теплую варежку Москвы.

А второй раз о красоте заговорили после революции, при порфироносной вдовости. Стали расти кружки и общества по изучению истории, возник скучный термин «краеведение», а Мандельштам заметил пробивающуюся траву забвения на Невском и написал: «Твой брат, Петрополь, умирает».

И теперь мы никак не можем глянуть на Петербург, что называется, объективно. Нам втерты литературные очки. Они замечательно искажают перспективу. Вымышленные люди оказываются живее живых. Германн томится в каждом казино. Акакий Акакиевич в оперативках угро навечно.

* * *

Тот Петербург, который глядит на нас с открыток – это Петербург XIX века.

XIX век – вообще вершина столичного имперского торжества. Забыто, как по смерти Петра двор бежал в Москву. Забыто, как при Бироне казнили на Обжорном (ныне известном как Сытном) рынке патриота Еропкина. Забыто пруссофильство Павла. Стилевые несуразицы вроде греческого классицизма или бонапартовского ампира перемолоты, переварены в соку российского государственного желудка. Но по петербургской безумной логике именно в этом веке империи начинает изменять архитектура. Она перестает быть явлением государственным, становясь делом частным.

А что? В первую четверть века планировка города завершена. Росси оформляет выход Невского к Неве полукруглым Главным штабом с его знаменитой аркой (лично я считаю Дворцовую площадь самой элегантной площадью мира). Воронихин возводит Казанский собор с его ватиканской колоннадой. Захаров – Адмиралтейство. Фантастический проект: обреченное на казенную тоску, подавляющее размерами зданьище смотрится легко, как елочная игрушка.

Все.

С государственной точки зрения, архитектуре в Петербурге больше делать нечего. Все сколько-нибудь заметное, известное, вечное – от Смольного монастыря со Смольным училищем до Инженерного замка – построено.

Во второй половине XIX века, когда Петербург окончательно превращается в выставку достижений империи (железная дорога, порошковая металлургия, электрический свет), петербургская архитектура перестает обслуживать власть и принимает частный заказ. Так стартует «русский стиль» – неравный брак Мавритании с Берендеевкой. Так заявляют о себе новые хозяева России – промышленники, фабриканты и торговцы.

К началу XX века стилевое разноголосье, впрочем, будет укрощено: грядет Серебряный век, век модерна. Имперское самодержавие его не заметит. Оно увлечено геополитикой, башнями главного калибра линейных кораблей, идеей подчинения всех единой воле. А Серебряный век – парение индивидуализма, игнорирующего империю. По Невскому выгуливает лангуста с позолоченными усами поэзофутурист Северянин (усы позолочены именно у лангуста). В «Бродячей собаке» поэт Георгий Иванов шепчет двусмысленное разом Адамовичу и Одоевцевой. Мандельштам увлечен Саломеей Андрониковой. Гумилев – Африкой и Ахматовой. И доходные шестиэтажные дома на Каменноостровском проспекте (механические прачечные, гаражи) изукрашены не орлами, но ирисами. Зазор между политической и поэтической реальностью так велик, что в него без хлопот въезжает известный броневик с Ульяновым-Лениным и под угрозой расстрела утверждает лагерную, серую, кондовую до рвоты власть. Петербург на 70 лет застывает, – принцесса, уколотая веретеном.

* * *

Все столицы мира делятся на имперские и неимперские. Петербург – имперский город.

Только империя способна на жертву. И единственно в этом ее честь и величие. Жертва – это объективно ненужное сверхусилие. Что-то вроде Карнака, Царьграда или Петербурга. Это то, чего не может позволить себе народовластие. Это то, что переживет фанеру республики, какую бы великую державу она из себя ни строила.

Это из петербуржца Крусанова, из его «Укуса ангела» – альтернативной истории России и одновременно гимна империи и войне. Роман до смерти напугал либеральную критику.

С абсолютно мирным, расслабленно-рассеянным (как и большинство петербуржцев) Павлом Крусановым вполне можно столкнуться в одной из кофеен на солнечной стороне Невского проспекта, по которой гуляет приличная публика. Крусанов расскажет про ясенелистный клен, растущий у него в окне, но вряд ли будет говорить про могов из Объединенного Петербургского Могущества (в котором, по слухам, состоит). Попробуйте все же выпытать, собираются ли моги на шабаши, и правда ли они умеют разгонять над Васильевским островом облака.

Ведь Петербург – это избыточное, рационально не обоснованное усилие.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru