Карманный оракул (сборник)

Дмитрий Быков
Карманный оракул (сборник)

© ООО «Издательство К. Тублина», 2016

© А. Веселов, оформление, 2016

* * *

От автора

На протяжении последних пятнадцати лет я вел в разных изданиях («Профиль», «Компания», «Собеседник») колонки – иногда с итогами прошедшей недели, а иногда с прогнозами на следующую.

Я решил собрать те, что с прогнозами или, по крайней мере, предположениями, и посмотреть, что и как сбывалось. На макроуровне я ошибаюсь очень редко, поскольку векторы в российской истории всегда наглядны. Что касается конкретных сценариев, здесь я попадаю пальцем в небо с такой регулярностью, что в последнее время воздерживаюсь от угадывания деталей. Эта своеобразная дальнозоркость иногда меня раздражает, но чаще радует. Например, большинство стихов из рубрики «Письма счастья» или, скажем, роман «ЖД» ничуть не устарели, хотя, если вдуматься, в этом мало хорошего.

Прогнозы, собранные здесь, касаются не только политики, но и культуры, и даже, страшно сказать, эволюции человеческого рода. Некоторые тексты снабжены коротким комментарием из дня сегодняшнего.

Название позаимствовано у испанского иезуита Балтазара Грасиана (1601–1658), чей «Карманный оракул» в «Литпамятниках» был когда-то первой моей покупкой в университетской книжной лавке с первой же стипендии. Мне близок этот автор – «склонный к меланхолии, желчный характер, вечно раздраженный, всеми недовольный, язвительный критикан», как писали о нем в одном из доносов.

Дмитрий Быков,
Москва, апрель 2016

Вместо эпиграфа

– Спустя сто лет в учебнике по литературе пишут фразу о том, каковы ваше место и роль в русской литературе начала XXI века. Что это за фраза (фразы)?

– «Непонимание живоносной концепции Корней и Соков, неспособность осмыслить всю грандиозность Нового Евразийства закономерно привели к тому, что писатель, все глубже уходя в мирок субъективных переживаний и формального штукарства, утратил связь с широким читателем и променял признание Родины на непрестижную и реакционную Нобелевскую премию, принятую им из рук мировой закулисы и обозначившую предел его творческого и нравственного падения».

Из интервью журналу
«Русский репортер»

Пророк Х

Споры вокруг Хлебникова не утихают, хоть он и провозглашен при жизни – гением, а сразу после смерти – классиком; его максимально полное собрание еще в двадцатых начал собирать филолог Н. Степанов, а один из основателей ОПОЯЗа, самый авторитетный филолог своего поколения Юрий Тынянов, говорит, что «в Хлебникове есть все» («Хлебников был чемпион», – вторит ему товарищ по ОПОЯЗу Виктор Шкловский). Тем не менее всегда находились люди – сегодня они оформились в целую научную школу, – считающие, что Хлебников – клинический безумец, чьи идеи – вполне бредовые – в какой-то момент оказались созвучны столь же бредовому времени; если бы не революция и ее предчувствие, так бы он и умер в тихой психушке либо на попечении родни. Почему современники воспринимали его как гения – объяснить на деле нетрудно: пора уже признать, что девяносто процентов репутации – это степень соответствия между тем, что человек провозглашает, и тем, как он живет. Большинство текстов Хлебникова ничуть не более безумны, чем, скажем, сказки или стихотворения в прозе Ремизова, составившие его первые книги, ту же «Посолонь», после которой о нем заговорили. Но Ремизов при всей своей театрализации быта, при Обезьяньей Палате и ее дипломах, выдававшихся всем знакомым, при полной бытовой беспомощности и рабской зависимости от любимой жены Серафимы Довгелло был все-таки глубоко нормальным, самоироничным, где-то, пожалуй, и циничным человеком: он свой карнавал организовывал сам. Даже Андрей Белый, которого почти все знакомые считали клиническим безумцем, превосходно владел собой, что подтвердила публикация его переписки. Да, письма оформлены безумно, буквы в них огромные, масса повторов и выспренностей, а все-таки речь в них идет о гонорарах, об издателях, о своих вполне конкретных планах, и Белый умудрялся проворачивать под маской безумца великолепные проекты – кто бы другой сумел издать в советское время «Москву» или «Между трех революций», пусть с дезавуирующим предисловием Каменева? Иное дело Хлебников: тексты его на фоне футуристической поэзии либо ремизовских «Снов» не так уж и безумны, но, в отличие от современников, он так жил. Учившийся на пяти факультетах и не окончивший ни одного, занимавшийся математикой, физикой, санскритом, японским языком, историей и орнитологией, не хранивший рукописей (кроме как в знаменитой наволочке), не имевший пристанища, всегда трагически влюбленный и никогда не женатый, молчаливый, на всех своих портретах смотрящий мимо зрителя, а на немногих фотографиях глядящий на фотографа испуганно и недоверчиво, он был дервишем, святым, скитальцем, не выдумавшим себе маску и судьбу, а обреченный на такую жизнь. Слова у него в текстах – прозаических, поэтических, драматических – стоят под странным углом, и даже в письмах, сообщая о настигшем его параличе, он обещает двинуться дальше, «вернув дар походки», вместо рутинного «когда поправлюсь» или «когда смогу ходить». В фильме фон Триера «Идиоты» герои, притворяющиеся сумасшедшими, пасуют перед реальными психами; так вся русская литература, старательно игравшая в безумие в первой половине XX века (потом она тоже этим увлекалась, просто карнавальную шизофрению заменила сталинская паранойя), проигрывает Хлебникову, которому притворяться не было никакой нужды.

Ставить ему диагноз спустя сто лет – безнадежное занятие; судя по динамике его текстов, можно предполагать, что первые признаки болезни, выражавшейся в попытке систематизировать весь мир, выстроить алгоритмы истории, проявились у него еще в 1903 году, когда юноша, участвуя вместе с отцом-орнитологом в экспедициях, попытался выстроить графики миграции кукушки и вывести математические формулы для птичьих перемещений. Вообще его первая навязчивая идея – их было немного, всего-то три, – заключалась именно в том, чтобы «посадить время в клетку чисел», взять историю за узду, как он называл все это, вывести законы исторических приливов и отливов – то есть той же миграции, но уже племенной, человеческой, – а в конце концов научиться предсказывать будущее с помощью математических моделей. Ничего сенсационного тут нет, это одна из главных задач XX века – научиться предсказывать будущее, обозначить исторические циклы, и занимались этим глубочайшие мыслители в диапазоне от Тойнби до Пригожина (Лев Гумилев, кстати, в своей теории пассионарности во многом шел именно от Хлебникова, и его интерес к Азии предопределен хлебниковской страстью к Монголии, Каспию, буддизму, к Востоку вообще, поскольку Запад вызывал у Хлебникова ненависть, казался выродившимся и т. д.; за ненависть к цивилизации XX век расплатился по полной программе). Хлебниковское безумие в том, что у него эта естественная страсть к выявлению исторического цикла наложилась на математическое (незаконченное, как прочие) образование и манию конкретики, буквального исполнения собственных правил. Если исторические события происходят с более или менее правильным интервалом, этот интервал должен подчиняться математической формуле, должен быть суммой сложных степеней двойки и тройки (которые, по Хлебникову, лежат в основании мира), и все «Доски судьбы» – не что иное, как героическая попытка подгадать под этот закон все великие перемещения народов. Если в таком-то году осуществилось масштабное поражение той или иной нации, стало быть, через n дней надо ждать великой победы, и история – отлично документированная в последнюю тысячу лет – дает Хлебникову обширный материал для подкрепления этих совершенно абсурдных вычислений; неважно, что масштабы поражений и побед у него чаще всего не совпадают. Важно, что с помощью этих неправильных методов он каким-то чудом давал правильные прогнозы – скажем, точно предсказал русские революции 1917 года и начало Первой мировой войны. Как это у него получалось – точнее всего рассказывает классический еврейский анекдот, при помощи которого Ролан Быков любил иллюстрировать принципиально нерациональную суть искусства. Еврей приходит к раввину и спрашивает, на какое число поставить в рулетке. Тот отвечает: «Двадцать семь». Еврей ставит и выигрывает огромную сумму. «Рабби, откуда вы знали?» – «Очень просто. Ты пришел ко мне 7 апреля, седьмого числа четвертого месяца; умножаем семь на четыре и получаем двадцать семь». – «Но рабби! Семью четыре – двадцать восемь!» – «Нахал, ты выиграл и еще недоволен?!» Хлебников выиграл, а как он это сделал – при помощи ли своих абсурдных формул насчет «колебания мировой струны» или благодаря поэтическому дару предвидения, – нас волновать не должно.

Вторая идея фикс тоже выглядит вполне здравой – и даже плодотворной: из нее выросла одна из новых наук о языке. Ностратика, компаративистика, индоевропеистика – все это сегодня самые перспективные, стремительно развивающиеся области лингвистики; есть гипотеза о некоем всемирном праязыке, из которого выросли все остальные, и Хлебников полагал, что все языки мира в основе своей имеют несколько первичных корней с конкретной семантикой. Например, он выстраивал цепочку «жрец – жрать – жертва», и все это совсем не так безумно; значения многих корней им угаданы, и наличие праиндоевропейского языка, из которого выросли все евразийские наречия, сегодня почти никем не оспаривается. Иное дело, что Хлебников – никогда, кстати, не увлекавшийся заумью, это уж Крученых придумал, – искренне полагал, что с помощью известных приставок и суффиксов надо придумывать новые слова, беспрерывно пополняя язык. Иногда это у него выходило смешно и бессмысленно – чистая игра ума вроде всяких «смеяльно», «смеянствуют», «смейво», – а иногда исключительно удачно: вошло же в язык придуманное им слово «летчик»! Иногда эти его чисто научные штудии – наблюдения над корнями «лес» и «лис» с их животно-растительной семантикой – порождали замечательные стихи: «Леса лысы. Леса обезлосили. Леса обезлисили». «Не разорвешь – железная цепь!» – восхищался Маяковский, и восхищался именно потому, что Хлебников связывал древние корни, а не просто нагнетал сходно звучащие слова (в качестве контрпримера Маяковский брезгливо цитировал Бальмонта: «чуждый чарам черный челн», где слова в самом деле никак семантически не связаны). Хлебниковский язык непригоден для обиходной речи, но пригоден для поэзии, а потому Хлебников, которого Маяковский и Тынянов называли поэтом для поэтов, создал великолепный лирический инструментарий.

 

Третья идея, уже здесь упомянутая, – маниакальный интерес к Востоку, разочарование в Западе, вера в то, что новая заря загорится именно в Азии, необязательно в русской. Может, свет миру вообще придет из Японии, которая Хлебникова интересовала настолько, что он даже принялся было изучать японский язык; а может – из Персии, из Азербайджана, куда он несколько раз отправлялся и с любопытством изучал местные обычаи и наречия. Тут тоже не сказать, чтобы правило чистое безумие, – напротив, и сегодня многие уверены, что Европа себя пережила, а вот Восток всем еще покажет; к сожалению, вера в чудесные возможности пробуждающейся Азии сочеталась у Хлебникова – и его адептов – с преувеличенной, на грани безумия ненавистью к европейской культуре. Противопоставление культуры и цивилизации после Шпенглера стало общим местом, но эти идеи Хлебников развивал до Шпенглера. Он был уверен, что цивилизация – комфорт, терпимость, эгоизм – враждебна культуре, убийственна для нее; отсюда его ярость по поводу восторженного приема, который русские футуристы оказали итальянцу Маринетти, когда он приехал в Петербург в январе 1914 года. Тогда с ним вполне совпал Бенедикт Лившиц, прочитавший Маринетти целую лекцию о том, что Россия давно переросла Европу и Восток знал все изыски Запада задолго до футуризма; «Зачем вся эта архаика?» – пожал плечами Маринетти, но Хлебников с Лившицем (конечно, куда более нормальным) как раз в архаике и видели выход, и ничего безумного в этом нет. Культ архаики, ритуала, имморализма был в десятые годы в моде, а тридцатые стали прямой реализацией тех идей: весь фашизм, вся его идеология и мифология выстроены на архаике, на презрении к отжившей Европе, на культе воинственной древности, титанов, волхвов и т. д. Разумеется, это тупик, но эстетически и он был в свое время привлекателен, и Хлебников из своей азиатской мании сделал несколько превосходных стихотворений, хотя безумие уже кладет на них свою тень.

Но знаменитое «Дыр булщыл», например, вовсе не бессмыслица и не заумь, как аттестовал ее Крученых; в хлебниковской науке о значащих корнях все эти слова вполне себе значимы, и не зря они стали пословицей. Все мы знаем, что имеем в виду, когда говорим «дырбулщыл». Это символ русской ритуальной магии, доморощенного неоязычества, модной дикости; в знаменитом «убещур» есть и убийство, и прищур – в частности ленинский, – а «вы со бу» вообще звучит азбукой для каждого советского человека. «Выходите, собирайтесь, будем» – что будем? Территорию благоустраивать или в другой край переселяться, а то и вообще расстреливать вас всех будем. «Вы» – приставка, подчеркивающая выход, переход в другое состояние или обращение к толпе; «со» – собирание земель или собирание в дорогу, чем был занят почти каждый советский человек; а «бу» – это и «будем», и «убью», и глухое шаманское «бу-бу-бу», бубен родоплеменной древности, которая вот так ненавязчиво ворвалась в современность. Вполне понятное стихотворение, вся русская история в нем и ничего заумного.

Что касается отчетливо графоманских черт поэзии самого Хлебникова – кажущееся пренебрежение формой, свободное чередование размеров, парадоксальные логические связи между главами, строфами, словами, – так ведь XX век канонизировал и графоманию. Очень многие великие картины этого столетия напоминают рисунки детей, а стихи Пригова или Рубинштейна – детские или графоманские опусы. Примитивизма тоже никто не отменял. Хлебников заставил русскую литературу прислушиваться к бреду и лепету – и вычитывать из него великие закономерности эпохи, потому что детское зрение всегда видит только главное. И великие лирические образцы у него все равно есть – где же здесь, например, безумие?

 
Мне, бабочке, залетевшей
В комнату человеческой жизни,
Оставить почерк моей пыли
По суровым окнам, подписью узника,
На строгих стеклах рока.
Так скучны и серы
Обои из человеческой жизни!
Окон прозрачное «нет»!
Я уж стер свое синее зарево, точек узоры,
Мою голубую бурю крыла – первую свежесть.
Пыльца снята, крылья увяли и стали
прозрачны и жестки.
Бьюсь я устало в окно человека.
 

Сбылось абсолютно. При относительности любых пророчеств можно не сомневаться, что механистические и наивные методы Хлебникова всегда будут привлекательны для доморощенных пророков, провинциальных безумцев, следящих на чердаках ход планет и вычисляющих закономерности истории. Слава Хлебникова в последние годы растет, его евразийские идеи подхватываются, семидесятническая эзотерическая «Ориентация – Север» сменилась «Ориентацией – Восток» (окончательно утратив налет интеллектуализма). Мы живем во времена нового культа Хлебникова. Начать книгу пророчеств с поклона ему – естественная вежливость.

Русское дело

1.

Русская политика есть пьеса. Она разыгрывается в разных декорациях, но без больших композиционных изменений – случаются разве что стилистические. В четные века – пожестче, в нечетные, когда память еще свежа, – помягче. Вместо тоталитаризма – абсолютизм, и вся разница.

Русский мир есть большой зрительный зал, в котором эту пьесу смотрят. Регулярно проводятся кастинги на вакантные роли: чаще на второстепенные, реже на главные. Список действующих лиц известен: в первом действии – революционер-реформатор, во втором – контрреформатор (иногда это одно и то же лицо, которому предоставили шанс показать актерские возможности, сыграв сначала одно, а потом прямо противоположное). В первом действии – поэты-сентименталисты и романтики, во втором – одинокий поэт-государственник. В третьем – дружный хор оттепельных талантов. В четвертом – недружный хор распутных диссидентов. Во втором действии обязателен соратник-отступник, министр или олигарх, низвергнутый в ходе оледенения и высланный, по удачному выражению Владимира Жириновского, «либо в Читу – либо в Лондон». Бывает персонаж, замаливающий грехи юности: когда-то он общался не с теми людьми, но теперь решил стать святее Папы Римского и всех друзей сдал, да и вообще превратился в цербера. Почти у всех русских охранителей было революционное или, по крайней мере, негосударственническое прошлое: вот вам, пожалуйста, Вышинский, есть аналоги и нынче.

Это не очень интересная, довольно кровавая и не самая оптимистическая пьеса. Она говорит о человеческой природе достаточно горькие вещи, доказывая, что без христианства ничего хорошего не построишь. Она доказывает, что люди, лишенные нравственного стержня, с поразительной легкостью предают себя и друг друга. Правда, у нее есть ряд преимуществ: первое действие играется в стилистике романтической, второе – в ампирной, третье – в барочной, четвертое – в стиле грубого, грязного реализма. Приключения жанра всегда занятны.

В этой пьесе давно расписаны все реплики: всегда знаешь, когда заговорят о «врагах», а когда – о «конвергенции». В ней есть одинокие монологи на авансцене и шумные массовые сцены, в которые вовлекается весь зал. Случается, что страдает не только массовка, но и значительная – до трети – часть зрителей. К сожалению или к счастью, зрители плохо обучаемы и никак не могут запомнить, что в первую очередь во время массовых сцен страдают те, кто сидит ближе к сцене, в первых рядах. Это не мешает всем ломиться в партер. Никуда не двигается только галерка – она сидит себе там и подсвистывает, зная, что занятие это сравнительно безопасное. Иногда, в первом или третьем действии, она умудряется свалить в цирк или мюзик-холл (во втором, консервативном, театр оцеплен).

Бо́льшая часть зрителей не рвется участвовать в кастингах и не очень внимательно смотрит пьесу. Она знает, что в первом действии артисты будут распродавать часть сценического антуража и можно быстро прихватить комод или портьеру, но во втором артисты чаще всего отбирают реквизит, так что и суетиться необязательно. Отбирать будут так же грубо и решительно, как раздавали. В первом действии обычно говорят: «Берите, сколько сможете взять». Во втором: «Отдайте все, что сможете отдать». Согласитесь, это совсем другое дело. В третьем извиняются перед пострадавшими, а в четвертом публика сама тырит все, что плохо лежит, потому что на сцене царит маразм и стащить реквизит нетрудно. Но он уже такой ветхий, что суетиться опять-таки незачем.

Именно неучастие зрителей в ходе пьесы приводит к тому, что театр, как на Бродвее, показывает ее раз за разом без особенных изменений. Актеры быстро устают, им самим уже не хочется репрессировать или отбирать. Но в ремарках написано: отбирает, репрессирует. Приходится соответствовать, хотя и спустя рукава. Пьеса играется в последнее время так халтурно, что никто уже не верит ни одному собственному слову. В антрактах артисты подмигивают залу, в паузах перехихикиваются с ним. Но в зал никто из них не спускается: тот, кто побывал под софитами, никогда не вернется в темноту по доброй воле. Некоторых ссылают обратно в первые ряды (или даже на галерку), но обычно артист, уходя со сцены, исчезает в кулисах навсегда, и тьма смыкается за ним. Впрочем, публику из первых рядов это не останавливает: она по-прежнему рвется на роль Вождя Молодежи или Главного Теоретика.

Конечно, если бы публика приняла участие в представлении, она могла бы проголосовать за другую пьесу. Например, за «Вестсайдскую историю», «Французскую любовь», «Варшавскую мелодию»… Но она смотрит «Русскую трагикомедию», потому что ни выбирать, ни голосовать не любит. Бо́льшая часть зрителей, если честно, вообще давно уже занимается своими делами, не обращая на пьесу особого внимания. Шуршат бумажками, обмениваются биноклями, дерутся, пересмеиваются, курят. На сцене тоже не особенно заботятся о зрителе и не снисходят до того, чтобы обеспечивать обратную связь. Иногда – в эпизоде «Голосование» – небрежно считают небрежно поднятые руки в первых рядах, а потом так же небрежно пишут на специальной доске все, что захотят. На галерке посвистят и перестанут.

Такая трактовка русского политического, да и общественного, и литературного, и всякого иного процесса снимает любые вопросы о том, почему одни и те же люди в 1917 или 1991 году дружно требуют свободы, а пятнадцать лет спустя так же дружно лобызают ярмо. Почему они с такой легкостью аплодируют людям, говорящим взаимоисключающие вещи. Почему они немедленно забывают низвергнутых кумиров. А заодно – почему наибольшей популярностью у публики пользуются самые бездарные и наглые фигляры.

Дело в том, что всерьез относиться к актеру нельзя, и сам он к себе так не относится. Когда в Алжире зритель застрелил артиста, игравшего злодея, и был за это казнен, их похоронили рядом, поставив памятник: «Лучшему актеру и лучшему зрителю». В России тоже есть такие зрители, но их мало. Бо́льшая часть зрителей отлично понимает, что в гримерке у артиста стоят сосиски и кефир или не кефир, и когда представление прервется на ночь, он все это выпьет и съест, а зрители перекусят в буфете и уснут прямо на стульях, чтобы завтра смотреть пьесу с начала. У наиболее громогласных артистов есть поклонники и даже фанаты, но и самый яростный фанат отлично понимает, что артист не разделяет чувств своего героя; что у героя-любовника жена и трое детей, а у правдолюбца и семьянина пять малолетних содержанок. Убивают, правда, по-настоящему. Но, судя по тому, что поток желающих из первых рядов не иссякает, некоторым это нравится.

Зритель не гонится за правдоподобием. Правдоподобия ему хватает в зрительном зале. Зритель любит, когда громко, шумно и пафосно. Когда в первом действии артист яростно дерет глотку за свободу, а во втором поступает ровно наоборот, никто не упрекает его в лживости, потому что это от него и требуется. Ему, так сказать, за это платят. Иногда кто-то с галерки кричит: «Не верю!» – но он просто не понимает природы театральной условности. Верить – не надо. Надо смотреть.

Вопрос о том, почему зрителю не хочется посмотреть другую пьесу, неуместен. Ему не хочется смотреть никакую. Раз уж он родился в театре – в гулком помещении, где есть плохой буфет, холодный темный зал и небольшая освещенная площадка, – он хочет, чтобы актеры бегали по сцене и его не трогали. Он занят, потому и не вмешивается в пьесу. Вопрос только в том, чем он занят. Кто ответит на этот вопрос – поймет главную и единственную загадку русской истории, но ответа нет и вряд ли появится.

 
2.

А между тем это вопрос не праздный; может быть, единственный.

Любой, кто бывал на приеме у местного врача, знает, что этого врача, как правило, больные только раздражают. Они отвлекают его от чего-то главного, заветного, понятного ему одному. Все эти люди – по большей части старые, уродливые, сырые, со своими зловониями, жалобами и прочими глупостями – заслоняют ему прекрасную перспективу, лишают возможности всецело предаться тому единственному, для чего он родился. Он проклинает работу, выбранную только для заработка, и хочет как можно скорее вернуться к заветному. Между тем, как только вы его оставите в покое, он не будет заниматься ничем – во всяком случае, ничем очевидным. Вероятно, это будет исключительно тонкий процесс, сродни творческому, природы которого он и сам вам не объяснит; но это что-то он будет делать со всей страстью, отчетливо понимая, что это и есть его настоящее дело. Внешне это будет выражаться в том, что он будет лежать на диване перед телевизором и читать газету; но это-то и должно навести вас на мысль, что газета и телевизор существуют только для маскировки. Нельзя же одновременно смотреть и читать, особенно если читать и смотреть абсолютно нечего! Человек, лежащий с газетой перед телевизором, занят чем-то исключительно важным и тайным, но нам с нашими убогими органами восприятия этого не понять. Мы можем это постичь только по аналогии, потому что мы сами такие же. Самый точный анекдот об этом – про пьяницу, который лежит в луже и на просьбу маленького сына: «Папа, сделай мне свисток!» – бурчит: «Да, сейчас брошу все и пойду делать тебе свисток…» Между прочим, все правильно. Человек в луже делает что-то бесконечно более важное, чем свисток, но что это – ответить не сможет: в земном языке нет слов для этого.

Эту превосходную черту русского чиновничества подметил еще Достоевский в «Дневнике писателя»: чиновник общается с вами так, как будто вы бог весть от чего его оторвали, помешали решать мировые судьбы, хотя на самом деле в вашем отсутствии он так и сидел бы неподвижно, «сосредоточив взгляд свой странный в какой-то непонятной точке» (А. Добрынин). Точно так же смотрит на вас любой, от кого зависит в данный момент ваша судьба: железнодорожный кассир, топ-менеджер, непосредственный начальник; даже полиция бьет вас по почкам словно нехотя, особенно раздражаясь оттого, что вот приходится бить вас по почкам, а можно было бы… Что можно было бы?! Этого не скажет вам никто, в том числе вы сами, хотя постоянно отрываетесь от работы под любым предлогом: либо раскладываете компьютерный пасьянс, либо звоните другу, которого сто лет не видели и еще бы сто лет не видеть, либо просто таращитесь в никуда. Но именно в этих паузах и заключен смысл вашей работы: «Больше всего делаешь, когда ничего не делаешь», – сформулировала Ахматова, самый русский из русских поэтов этого столетия.

Недеяние – важный жизненный принцип русского человека, хотя это, конечно, не самое точное слово. Недеяние предполагает праздность, а русский человек в моменты кажущегося безделья как раз что-то упорно и сосредоточенно делает, но это что-то не может быть описано грубыми материалистическими терминами. Думаю, это разновидность особенно тонкой связи с миром, которую и сам связывающийся не всегда осознает. В любом случае любое человеческое действие так или иначе разрушает прекрасный, данный нам в пользование, совершенный и гармоничный божий мир. Вероятно, главная функция русских на Земле как раз и заключается в сохранении ее гомеостазиса, status quo, в незыблемости каких-то коренных установлений. Прочий мир куда-то движется – и это движение почти наверняка приведет к концу; русский мир застыл в своем театре – и это единственное, что удерживает Вселенную от краха. Роль балласта на мировом корабле кому-то покажется унизительной, хотя, на мой взгляд, ничего унизительного в ней нет, но такой читатель может предложить другой термин. Важно одно: для русского человека лучше ничего не делать (и заниматься в это время тонким самоусовершенствованием), нежели делать и тем предавать свою бессмертную душу.

Причины этого суть многи: во-первых, любой результат трудов, в силу устройства нашего театра, в любой момент может быть безвозмездно отчужден. Такое отчуждение случается раз в сто лет, а иногда и чаще. Кулак и батрак уравниваются, купец и грузчик меняются местами, бывший ничем ненадолго становится всем, а потом возвращается в ничто уже окончательно, – словом, и так и сяк лучше выходит не суетиться. Во-вторых, русская конъюнктура меняется так, что все, считавшееся сегодня хорошим, завтра автоматически оказывается плохим: в результате сегодня вы передовик и ударник, а завтра сатрап и идиот. В-третьих, Россия очень зависима от привходящих обстоятельств: только что ваш труд имел смысл, но вот пришло новое сообщение или распоряжение – и все, что вы делали, надо остановить и забыть. Дело в том, что всякая работа здесь тоже ситуативно обусловлена: нельзя просто делать что-то хорошее, так не бывает. В России нет вещей объективно хороших и объективно плохих: даже вера в Бога может быть вменена вам в преступление – что уж говорить об отношении к конкретному человеку! Раз в сто лет на протяжении пьесы обязательно окажешься прав: прав будет и тот, кто ворует, и тот, кто массово репрессирует, и даже тот, кто сидит на галерке, посвистывая (грубо говоря, он прав всегда). Поэтому если вы, допустим, строгаете палку, то, с точки зрения одних людей, вы коллаборационист, а с точки зрения других – корыстолюбец, ничем не брезгующий ради личного обогащения. Очень трудно найти в зале зрителя, с чьей точки зрения вы просто строгаете палку. Еще труднее найти человека, заинтересованного в том, чтобы палка была выстругана. Все, что в России должно быть сделано, – делается само, не благодаря, а вопреки усилиям. Все, что не должно быть сделано, – несмотря на любые усилия, сгниет и сгинет, как следы героически проложенной железной дороги за год исчезают в траве.

Большинство действий, которые навязаны местным чиновникам, бюджетникам и простым работягам, совершенно бессмысленны: их можно было произвести с куда меньшим напряжением, но в России все совершенно сознательно устроено так, чтобы результат труда был минимален, а затраты максимальны. Человек, работающий много, обречен всю жизнь оправдываться; человек, двадцать лет снимающий одну картину, пишущий одну книгу или не делающий ровно ничего под предлогом напряженных духовных исканий, становится культовым героем. Если бы Норштейн снял столько, сколько Миядзаки, его считали бы продавшимся масскульту. Если человек умеет чуть больше, чем требует профессия, его дружно осудят за неформат. В сущности, вся российская система устроена так, чтобы жители страны работали как можно меньше. В этом смысле лозунг эффективности, навязываемый нам в последнее время, неорганичен, но понимать его надо специфически: ведь сторонники эффективности первыми стремятся нейтрализовать тех, кто имеет талант к какому-либо делу. Тех же, кто умеет имитировать деятельность, поднимать вихрь и создавать суету, этих менеджеры используют весьма активно, ибо нуждаются в дымовой завесе для консервации существующего порядка вещей. Любая революция в первую очередь уничтожает тех самых трудящихся, во имя которых делается. Это повторяется с таким постоянством, что требует изучения, если, конечно, мы хотим получать от своей истории эйфорию, а не депрессию.

3.

Возникает естественный вопрос: чем должен зарабатывать правильный русский человек?

Ответ: Россия в этом смысле действительно Божья, потому что правильный русский человек должен доверять Богу. А Бог содержит же птиц небесных, которые не сеют и не пашут: не лучше ли мы птиц небесных? Автор этих строк многажды замечал, что чем больше он трудится, тем меньше получает; то, что не стоило ему вовсе никаких усилий, напротив, приносит ему деньги, вполне достаточные для поддержания жизни, хотя и ненамного превышающие этот уровень. Пример. Сегодня с утра автору надо было сочинять аналитическую статью в один еженедельник о политических итогах года, писать ее очень не хотелось, и автор, по своему обыкновению, тянул до критической точки, чтобы уж никак нельзя было отвертеться. И тут, здравствуйте, Медведев, переверстка номера и полная смена повестки дня. Это было, конечно, предсказуемо, но, как всякая предсказуемость, внезапно: ибо Россия любит опрокидывать прогнозы и, оставаясь предельно прогнозируемой на макроуровне, в частностях полна сюрпризов. Конечно, какая разница – Медведев или не Медведев? Ясно же, что не принципиально; однако газета есть газета, ей приходится сообразовываться с нюансами. На одной творческой встрече мне задали вопрос: «А что вы делаете, когда вам категорически не хочется писать?» Я начал было делиться нехитрыми рецептами – типа сочиняю всякий бред, пока инстинкт чисто механически не заставит пальцы напечатать что-нибудь внятное, – но вдруг неожиданно для себя честно признался: «Вообще-то, когда очень не хочется, я ничего и не делаю». Этот ответ вызвал бурные аплодисменты – все присутствующие, видимо, поступают так же, ибо человек способен воспринять лишь то, что и сам давно практикует, не отдавая себе в этом отчета. Есть гениальная формула Григория Сковороды: «Благодарение Богу, создавшему все нужное нетрудным, а трудное ненужным». Поскольку в России, в силу климатических и политических условий, трудно почти все, то, стало быть, почти ничто и не нужно. А нужно то, чем русский человек готов заниматься всегда и с радостью: размножение, изменение сознания (при помощи алкоголя, а не разрушительных наркотиков), сочинение бесполезных текстов, дружеское общение, медитация. Это и есть русское дело – плюс то таинственное, что все мы делаем, когда им заняты. Перефразируя Стругацких, я полагаю, что в эти минуты мы думаем мир; что весь остальной мир, собственно, и является плодом воображения русского человека, его тихой и меланхолической задумчивости, от которой нас лишь отвлекает суетливая повседневность.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru