bannerbannerbanner
Элизабет Финч

Джулиан Барнс
Элизабет Финч

Когда предложения иссякли, я стал подрабатывать в ресторанах. То есть – официантом. Но смею надеяться, выглядел в этой роли вполне убедительно, потому что вскоре дослужился до метрдотеля. Постепенно я отвык от бесплодного ожидания и уже не порывался вернуться на подмостки. У меня появились знакомые поставщики продуктов, и мы с Джоанной решили переехать в сельскую местность. Я взялся разводить шампиньоны, а потом и выращивать помидоры на гидропонике. Наша дочь Ханна уже не повторяла с детской гордостью: «Мой папа выступает по телику», но старалась произносить с тем же пафосом: «Мой папа выращивает грибы». Джоанна, больше меня преуспевшая в актерской профессии, решила, что по соображениям карьеры ей лучше будет жить в Лондоне. Без меня. Вот, собственно, и все. Да, она до сих пор мелькает на телевидении, снимается в… ладно, пропади оно пропадом.

Когда я признался Элизабет Финч, что некогда был актером, она улыбнулась.

– Так-так, лицедейство, – сказала она. – Лучший пример того, как искусственность рождает достоверность.

Я обрадовался и даже почувствовал, что меня оценили по достоинству.

Э. Ф., как мы теперь называли ее за глаза, стояла перед нами, поставив, как всегда, сумочку на кафедру, и говорила:

– Будьте приблизительно довольны приблизительным счастьем. Несомненно и ясно на земле только несчастье.

После этого она выжидала. Нам давалась возможность проявить себя. Кто решится выступить первым?

Вы, наверное, заметили, что цитата приведена без отсылки. Это был ее коронный трюк, полезный прием, помогавший нам размышлять самостоятельно. Надумай она указать авторство, мы бы тут же принялись лихорадочно соображать, что нам известно о жизни и трудах цитируемой личности, а также о господствующей точке зрения. Соответственно, мы бы стали согласно кивать или, напротив, мотать головами.

А так у нас велась живая дискуссия между юношескими (все еще) надеждами и зрелым скепсисом – по крайней мере, так нам виделось – до того момента, когда она сочтет нужным раскрыть свой источник.

– На смертном одре, в возрасте восьмидесяти двух лет, Гёте – очень немногие из нас могут надеяться на более насыщенную и яркую судьбу, чем та, которая выпала ему, – заявил, что за всю свою жизнь был счастлив только четверть часа.

Глядя на свою аудиторию, она не то чтобы реально подняла бровь (это вообще была не ее ужимка), но подняла бровь метафорически и даже морально. А мы, слушатели, выловили этот жест, втащили на борт, а потом стали думать, обречен ли великий – или хотя бы средней руки – мыслитель не знать счастья и почему люди высказываются подобным образом (как нам казалось – определенно лживо) на смертном одре: то ли потому, что уже всё позабыли, то ли потому, что пренебрежение к столь важному аспекту жизни примиряет их со скорой кончиной.

Тут Линда, которая не боялась изрекать мысли, казавшиеся другим наивными или неловкими, предположила:

– Быть может, Гёте просто не случилось встретить достойную женщину.

В присутствии другого лектора мы бы, наверное, зафыркали со смеху. Но Э. Ф., методичная в собственных суждениях, никогда не отмахивалась от наших идей и мнений, пусть мизерных, сентиментальных или безнадежно автобиографичных. Вместо этого она преобразовывала наши скудные мыслишки в нечто более значимое.

– Конечно, мы должны допускать – не только на наших лекциях, но и вне этих стен, занятые нашими собственными житейскими тревогами и перипетиями – элемент случайности. Число людей, которых мы впускаем в свою жизнь, на удивление мало. Нас неумолимо обманывают страсти. Столь же неумолимо обманывает нас разум. Нас может связать по рукам и ногам генетическая предрасположенность. Равно как и предшествующий жизненный опыт. Не только солдаты, побывавшие на поле боя, страдают от посттравматического синдрома. Он зачастую становится неизбежным следствием нормального на первый взгляд земного существования.

Тут Линда невольно преисполнилась скромного самодовольства.

Естественно, я не могу поручиться за абсолютную точность передачи слов Э. Ф. Но у меня чуткий слух на интонацию, и, хочу верить, я не опустился до карикатурного изображения ее речи. Наверное, никого из своих знакомых я не слушал с таким вниманием, как ее, – ни до, ни после. Ну, разве что на первом этапе каждого из двух своих браков: действительно, как утверждала Э. Ф., «нас неумолимо обманывают страсти».

В течение первых недель семестра та легкость, с которой она рассуждала о движениях души, естественным образом вписывая эту тему в свой курс лекций «Культура и цивилизация», делала ее мишенью язвительности. Поскольку мальчишки, даже тридцатилетние переростки, неисправимы, они сыпали шепотками и насмешками:

– Представляете? У нее сумчонка раскрылась, а там книжица про Джеймса Бонда.

– На той неделе – я своими глазами видел – за ней заехал винтажный «ягуар». А за рулем бабенка!

– Вчера вывел в свет старушку Лиз – оттянулись нормально. Выпили малость, по-быстрому перекусили, рванули в клуб, она, кстати, танцует классно, потом к ней на хаус, достает она свою нычку, свернула нам по джойнту, а потом… – на физиономии мальчишки-переростка появляется ухмылка, – а потом… нет, пардон, джентльмены об этом умалчивают.

Как вы понимаете, предлагались и другие, более причудливые версии, в которых джентльмены ни о чем не умалчивали.

Реакция такого рода просыпалась у тех, кто терялся от ее самообладания и робел перед ее авторитетом. Пусть их фантазии на поверку оказывались сплошным вымыслом, но ведь было в Элизабет Финч нечто весьма зазывное. Если не показное и даже не явное, то потаенное. И когда я давал волю своему воображению, оно услужливо подсовывало мне образ Э. Ф., скажем, в ночном поезде, где она стоит в пижаме у окна купе первого класса и тушит последнюю сигарету, а с верхней койки тихим гнусавым свистом ее подзывает таинственный и ныне уже неразличимый спутник. Между тем за окном, под «горбатой» Луной, перед ее взором проносятся склоненные французские виноградники или тускло мерцающие воды итальянского озера.

Безусловно, такие видения характеризуют не столько объект фантазий, сколько самих фантазеров. Те рисуют себе объект либо в гламурном прошлом, либо в придуманном настоящем, где женщина ищет компенсации за свою реальную жизнь; а дальше воображают, будто она, как любой живой человек, испытывает некие потребности и ощущает какую-то неудовлетворенность. Но это было далеко от истины. Та Элизабет Финч, которая стояла перед нами, была законченным шедевром, отчасти сотворенным самостоятельно, а отчасти при посредстве окружающих и при поддержке мира. Мира не только в современном проявлении, но и в его многовековой истории. Мало-помалу мы начали это понимать и отбрасывать все нелепые домыслы – наши скороспелые, пустые реакции на ее неподражаемость. А сама она без видимых усилий покоряла нас всех. Нет, это слишком поверхностное замечание. Точнее будет сказать, что она обязывала нас – просто своим примером – искать и находить в себе эпицентр серьезности.

Линда обратилась ко мне за советом. Со мной такое происходит нечасто: с виду я не тяну на образцового советчика. И что оказалось: она решила со мной посоветоваться, как бы ей спросить совета у Э. Ф. Я не стал докапываться до сути, так как Линду вечно одолевали некие эмоциональные драмы. А кроме того, я счел, что искать совета у Э. Ф. – идея неудачная. Одно дело – препарировать в аудитории любовные похождения Гёте, но совсем другое – суметь, или захотеть, или даже вообще иметь право внеурочно давать консультации по личным вопросам. Однако вскоре до меня дошло, что Линда вовсе не ищет моего мнения; точнее, что она ищет моего мнения только там, где оно совпадает с ее собственным планом действий. Так уж устроены некоторые из нас; возможно, даже очень многие. Короче говоря, чтобы немного успокоить Линду, я отступил от своего обычного правила и одобрил ее намерения.

Через пару дней, когда я одиноко сидел в студенческом баре, там откуда ни возьмись появилась Линда и уселась напротив.

– Э. Ф. была великолепна, – сказала она, уже переполняемая чувствами. – Я рассказала ей о своей сердечной тревоге и нашла у нее полное понимание. Она вытянула руку, вот так, и ее ладонь легла на стол прямо передо мной. – Линда проделала то же самое, опустив руку на середину столешницы ладонью вниз. – И сказала, что любовь – это самое важное. Важнее нет ничего.

И тут у нее – у Линды, разумеется, – хлынули слезы.

В таких ситуациях я теряюсь, а потому только и сказал:

– Возьму нам еще выпить.

Но когда я вернулся от барной стойки, Линды уже и след простыл. Сохранился только влажный отпечаток ладони посреди стола, куда она опустила руку в подражание Элизабет Финч. Оставшись в одиночестве, я задумался о Линде – понятно, что не в первый раз. Но по той причине, что Э. Ф. никогда не относилась к ее мнениям, даже самым скоропалительным, свысока, я тоже стал думать о ней более серьезно. Во взгляде Линды, смотрящей на тебя в упор, читалась некая суетливость. Суетливость по поводу чего? Или суетливость вообще? Впрочем, мысли о ней улетучивались из моей головы по мере того, как улетучивался отпечаток ее ладони.

– Сто семь лет тому назад, в разгар весны, один великий художник жил в ожидании смерти; не совсем скорой, но надвигающейся. Смерть не застала его врасплох: он понял, что конец близок, в тот момент, когда о себе заявили признаки последней стадии болезни. Инвалидная коляска стала его верной спутницей. Третичная фаза сифилиса стремится покарать человека в самых разнообразных смыслах, но нашему герою удалось избежать высшей для художника меры наказания: слепоты. Каждое утро ему приносили хрустальную вазу и охапку свежих цветов. Для него настоящая отдушина – составлять композиции. Временами он просто разглядывает натуру, представляя ее на холсте. А в те дни, когда к нему возвращаются силы, скомпонованный букет обращается в натюрморт. В силу очевидных причин работать приходится быстро.

 

Его задача – запечатлеть мгновение, удержать момент, прежде чем срезанные цветы начнут увядать. Ведь срезанные по нашей воле цветы умирают раньше срока; зато перенесенные нами же на холст, они сколь угодно долго хранят свою свежесть даже после отправки в мусорное ведро. И как следствие, реальностью становится искусство, а натуральные цветы – мимолетными, канувшими в Лету симулякрами.

Не поразмышлять ли нам о том, что могло тогда занимать мысли нашего художника? Например, не задавался ли он избитым вопросом, получившим впоследствии название дилеммы Моцарта: жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна? Или, быть может, найденный заблаговременно ответ позволял уйти от вопроса. Ответ, например, такой: жизнь прекрасна – и точка.

С другой стороны, вы вправе заклеймить подобные фантазии как излишне замысловатые и сентиментальные. Что ж, я в предвкушении ваших суждений.

Внезапно поток ее слов прекратился, а вопросы опять адресовались нам. Да, что же мы по этому поводу думаем? И вот мы уже вовсю дискутируем о том, что есть искусство: изображение реальности, ее концентрация, первоклассная замена или просто загадочная пустышка. А Джефф привычно искал социальную и политическую подоплеку в необходимости переносить на холст вазу с цветами. Большинство из нас ограничилось повторным проговариванием давно сформулированных мнений и любимых цитат («Поэзия ничто не изменяет» против «Но мы потрясаем горы, / взметая вселенский прах»); но некоторые и в самом деле пытались в режиме реального времени расшевелить собственные извилины. Движение мысли можно было наблюдать воочию. По зрелом размышлении я, конечно, догадываюсь, какая картина представала тогда перед Э. Ф.: «самостоятельность суждений», как правило, подталкивала нас не столько к более строгим, глубоким размышлениям, сколько к замене одной прописной истины на другую; и тем не менее процесс был ценен как таковой.

В школьные годы мне так и не попался тот самый учитель – любимый, запавший в душу, который, с одной стороны, мог пробудить эмоции к предмету, будь то математика, литература или биология, а с другой – вызвать недетские, быть может, чувства к собственной личности. Потому-то я особенно благодарен – хотя это слово не в полной мере отражает суть моих ощущений – судьбе за знакомство и общение с Элизабет Финч. Как она любила повторять, в нашей жизни всегда нужно учитывать элемент случайности. Уж не знаю, есть ли у распространения госпожи удачи на жизненном отрезке какой-то средний показатель и вообще должен ли быть (на этот вопрос нам никто не ответит, особенно насчет «должен»), но я все равно уверен, что Э. Ф. – не что иное, как подарок судьбы.

Как-то за обедом, спустя годы, я снова заговорил с ней о дилемме Моцарта. Той, что вопрошает: «Жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна?» Сидя напротив – нас разделяли две тарелки с пастой, – я чувствовал себя так, будто пришел за советом к оракулу. «Жизнь – это и то и другое, равно необходимое и неизбежное», – ответила она. Полагаю, ее мысль сводилась к тому, что за кардинальный вопрос выдавалось очередное заблуждение. А может, и нет.

Элизабет Финч, как мне казалось, не знала к себе никакой жалости. Жалость к собственной персоне она бы окрестила пошлостью – но только пошлостью моральной, отнюдь не социальной. Что до нее самой, отсутствие жалости к себе было частью ее стоического отношения к жизни. Знавала она – впрочем, я только строю предположения – и любовное разочарование, и одиночество, и предательство друзей, даже публичную травлю (к этому мы вернемся в свое время), но все эти перипетии сносила с невозмутимым безразличием. Ведь «переживать» предполагает некоторые внешние проявления или, по крайней мере, последовательность действий; но ее стоицизм уходил корнями вглубь ее существа. Не видела Э. Ф. другого подхода к жизни: ни в ментальном смысле, ни в чувственном. Она стойко переносила страдания и никогда не просила о помощи, то есть о моральной поддержке. Однажды под ее диктовку мы записали цитату, которую я привожу по своему студенческому конспекту:

Из существующих вещей одни находятся в нашей власти, другие нет. В нашей власти мнение, стремление, желание, уклонение – одним словом, все, что является нашим. Вне пределов нашей власти – наше тело, имущество, доброе имя, государственная карьера, одним словом – все, что не наше. То, что в нашей власти, по природе свободно, не знает препятствий, а то, что вне пределов нашей власти, является слабым, рабским, обремененным и чужим. Итак, помни: если ты станешь рабское по природе считать свободным, а чужое своим, то будешь терпеть затруднения, горе, потрясения, начнешь винить богов и людей. Но если ты будешь только свое считать своим, а чужое, как оно и есть на самом деле, чужим, никто и никогда не сможет тебя принудить, никто не сможет тебе препятствовать, а ты не станешь никого порицать, не будешь никого винить, ничего не совершишь против своей воли, никто не причинит тебе вреда.

Смею предположить, что она, впервые познакомившись с трудами Эпиктета, сочла его истины скорее данностью, нежели откровением.

Говоря о том, что среди всех моих знакомых она была единственным по-настоящему взрослым человеком, я имею в виду следующее: за всеми ее поступками и мыслями стояли принципы, и, возможно, не просто стояли, а вкладывались в них априори. В то время как я сам – практически наряду со всеми – в своих поступках и словах опираюсь на принципы скорее по касательной.

Нам как-то привычней ассоциировать романтику с оптимистичным взглядом на действительность, правда? Э. Ф. я бы назвал романтичной пессимисткой.

Или вот еще: мертвые не упрекнут вас в неправоте. Это прерогатива живых… но они могут и солгать. Поэтому я больше доверяю мертвым. Бредово звучит или здраво?

И в дополнение к этому: на основании чего мы надеемся, что наша коллективная память – так называемая «история» – в меньшей степени подвергнется искажениям, чем наша личная память?

– Наравне с тем, что уже свершилось, всегда нужно учитывать и то, что могло произойти, но не произошло. Но ведь случилось именно то, что случилось, можете сказать вы; то, с чем нам теперь приходится мириться. Так вот: мириться совершенно не обязательно. Это же не просто залихватский перебор альтернативно-исторических сценариев – что, мол, если бы бомба Штауффенберга убила-таки Гитлера?.. Нет, речь идет о масштабном исследовании. По моему разумению, зачастую мы рассматриваем историю в рамках теории дарвинизма. Выживает сильнейший; Дарвин, само собой, подразумевал не самых мощных и даже не самых умных, а просто тех, кто лучше всего подстраивается под изменчивость обстоятельств. В реальной же истории человечества дело обстоит совсем иначе. Выживает, точнее, преуспевает или подчиняет себе других тот, кто более изобретателен и лучше вооружен; тот, кому легче убить. Миролюбивые нации редко одерживают верх; в идейном плане, безусловно, еще могут, но любая идея слаба, если не подкрепляется дулом пистолета. Как ни прискорбно, все мы признаем этот факт, потому что не признать означает проявить легкомыслие. Потому что в противном случае нам остается только отлеживать бока – а вместе с боками и мозги, одобряя тем самым тот постулат, согласно которому победителю принадлежат трофеи, а это равносильно тому, что победителю принадлежит и правда… Разве мы поверим, что, к примеру, этруски в чем-то уступали римлянам? Что не оказали бы на мир большего влияния? Разве не очевидно, что альбигойская ересь по степени просвещения и праведности превосходила средневековую Римскую церковь, альбигойцев уничтожившую? Неужели можно представить, что белые поселенцы, истребившие все коренные племена в разных уголках мира, имели моральное превосходство над своими жертвами? При этом не будем забывать: тот период, который мы привыкли называть Темными веками, теперь признается «излучающим Свет». В качестве иллюстрации обратимся к двум Юлианам, двум ярчайшим примерам альтернативного развития событий. Первый из них – Юлиан Отступник, последний языческий император Рима, пытавшийся повернуть вспять воды сносящего все на своем пути христианства. А второй – менее известный Юлиан из Экланума, с раскрепощенными взглядами на проблему полового влечения; Юлиан апеллировал к его естественности, свидетельствовавшей о причастности Бога. Более того – тут Церковь занервничала основательно, – он не поддерживал учения о первородном грехе. Церковь, как вы помните, требовала – и требует до сих пор – проводить обряд крещения, дабы очистить младенца от первородного, поневоле унаследованного греха. Юлиан из Экланума не верил, что Бог задумывал именно такой сценарий. Но, увы, ему так и не удалось переиграть святого Августина, который настаивал на идее вечного проклятия, передаваемого из поколения в поколение, и, как следствие, на непреодолимом чувстве вины по поводу секса. Ощутите фундаментальность этого доктринального расхождения и представьте, каким бы выглядел мир, если бы Августин тогда не одержал верх.

Элизабет Финч, смолкнув, тут же уловила, куда движется мысль некоторых студентов.

– Нет, едва ли мы бы пришли к тому, что в шутку называют «свингующими шестидесятыми».

После лекции дискуссия уже с меньшей патетикой и большей скабрезностью продолжилась в баре. Шел второй семестр, и наша компашка, как это часто бывает, начала распадаться. Душнила Джефф – я транслирую исключительно свое восприятие – стоял у меня поперек горла со своей возведенной в культ неприязнью к Э. Ф. Мы с Линдой завязли в каком-то неловком, не поддающемся определению состоянии; наш случай я бы описал примерно так: А открылся Б, а затем обвинил Б в том, что тот позволил А открыться. Как-то так? И еще был третий участник: Анна.

Голландка – вроде я уже говорил. Ростом чуть больше пяти футов, с короткой стрижкой под горшок, с коллекцией анораков и таким взглядом… не то чтобы испытующим, но как будто подталкивающим вас во время разговора с ней все время повышать ставки; и в случае, если вы на это решитесь, она непременно заметит и оценит. Тогда я находился в межбрачном положении (в то время я бы, конечно, так не выразился), был отцом на выходные; но даже безобидные подколы и манипуляции постоянно напоминали, почему я больше не женат. К отношениям я не стремился. Женщинам симпатизировал с позиций дружбы. Особенно если они не пытались мною манипулировать. Особенно если ожидали от меня чего-то большего – но ни к чему не обязывающего – и притом были родом из Голландии.

Однажды Анна рассказала, как впервые увидела на странице словосочетание «приличный секс» и подумала, что там опечатка.

– В каком месте?

– Буквы перетасовались.

Я по-прежнему не улавливал.

– Причинный секс.

– Это как? – спросил я.

– Секс по причине.

– Разве секс не всегда бывает по причине? Даже если причина – это, ну, само занятие сексом?

– Я как раз подумала, что речь идет о какой угодно другой причине, но никак не причине простого совокупления. Секс ради дела, ради великой цели. Если ты влюблен, это понятно, или если хочешь исследовать мир. Секс ради решения демографических проблем твоей страны.

Секс как путешествие? Секс как гражданский долг? Мне даже подумалось, что это звучит очень по-голландски. И разумеется, очень притягательно.

Так наши барные поcиделки плавно сузились до двух участников; кино, прогулка, картинная галерея, книжный магазин; тихое движение вперед.

Через несколько недель я, прильнув головой к ее виску, спросил:

– Как ты смотришь на то, чтобы заняться причинным сексом?

Она повернулась ко мне:

– Это что, оговорка?

– Нет.

– Ну, только если ты серьезно.

Я ответил, что серьезно, хотя до конца не был уверен, на что подписываюсь.

Элизабет Финч не рассматривала учебные часы в качестве определенных отрезков времени, за которые необходимо представить, обсудить и закрепить какой-либо материал. Она побуждала нас развивать высказанные ею тезисы. Поэтому ее лекции были довольно свободными по форме и зачастую получали продолжение.

– Вы упоминали монокультуры, – напомнил ей Джефф едва ли не через месяц после того, как она в аудитории озвучила свой «моно»– список. – Я не понимаю, почему вы их критикуете. Они служат верным признаком эффективности хозяйствования, успешного центрального планирования.

– Да, так может показаться, – ответила она, – и преимущества на первый взгляд соблазнительны. Но давайте вернемся в прошлое – как мы несколько свысока говорим, в старые добрые времена, когда сельские жители перемещались лишь на короткие расстояния, а зачастую и вовсе не покидали насиженных мест, разве что отправлялись на рынок или в ближайший городок. На пути им встречались немногочисленные представители внешнего мира: путешественники, коробейники с аляповатыми безделушками, офицеры-вербовщики, разбойники и так далее. Наши сельские жители по необходимости были самодостаточными; им приходилось делать запасы съестного, чтобы пережить суровую зиму. Независимости они не знали: над ними стояли сильные мира сего: священник, мировой судья, помещик. Я не сгущаю краски, но эти хозяева жизни могли быть очень жестоки с простым людом. Не стоит всерьез относиться к песенкам про Старую Добрую Англию и прочим дурачествам. Но заведенный уклад существовал из века в век… Затем всю Европу пересекли железные дороги. И в чем заключалась их основная функция? Заключалась она, по мнению и Рёскина, и Флобера, в том, чтобы доставлять пассажиров из пункта А в пункт Б, где они начнут сообща творить прежние глупости на новом месте. Я излагаю своими словами. Многие рассчитывали, что технический прогресс будет способствовать повышению уровня нравственности; сеть железных дорог его не повысила. Ни на йоту. Интернет тоже. Никакой нравственной пользы он не принесет. Впрочем, подчеркну: и вреда тоже – чудеса техники нравственно нейтральны. Железнодорожный состав может привезти голодающим пропитание; с таким же успехом он незамедлительно доставит на фронт пушки и пушечное мясо… Но заданный вопрос касался монокультуры. Для начала рассмотрим значение этого термина применительно к сельскому хозяйству. Жители тех старинных обособленных городов и сел обеспечивали себя продуктами питания, одеждой, а также необходимыми товарами. Продукты, одежда и товары доставлялись теперь и поездами, однако по совершенно другим ценам. Очень скоро – ибо законы рынка не берут в расчет этическую сторону вопроса – сельские жители поняли: то, что традиционно изготавливалось своими руками, обходится гораздо дешевле. И сельские местности становились все более монокультурными. Взять хотя бы очаровательные прованские города и деревеньки. Неожиданно выяснилось, что привозные вина обходятся совсем недорого, тогда как за выращенное на местных полях зерно можно выручить куда больше, если отправить его в другую провинцию. Деревни утрачивали свою самодостаточность. Поэтому, когда виноградники поражала филлоксера, а пшеничные поля уничтожались гнилью или ураганом, в местности начинался голод. Теперь она зависела от доброй воли и личных интересов соседей. Которые могли оказаться безалаберными, бесхозяйственными, а то и откровенно враждебными. Но все это вам уже известно.

 

Нередко она переоценивала наши знания, что нам, конечно, льстило. Оглядываясь назад, я начинаю думать, что это могло делаться намеренно и с дальним прицелом, но нам все равно было приятно.

– А теперь можно рассмотреть явление монокультуры в более широком ракурсе. Взять, например, монокультуру наций. Старинные государства Европы и не только: что их определяло? Естественно, расовые и географические особенности; завоевание и империя, а также безумные идеи этнической чистоты и исключительности. Вспомним строку из «Марсельезы»: «Пусть кровь нечистая бежит ручьем». Чистота, кровь. Плюс, конечно, религия и все конкурирующие местные монокультуры. Я тут недавно читала «Застольные беседы Гитлера», так вот: по его словам, в мире есть – то есть было – сто семьдесят значимых религий, каждая из которых претендует на истину в конечной инстанции. А значит, сто шестьдесят девять из них заблуждаются.

Джефф, который всегда держал ухо востро, если Э. Ф. вплотную приближалась к политическим темам, спросил:

– Вы добавили Гитлера в список литературы по вашему курсу?

– Если вы помните, – спокойно ответила Э. Ф., – мой список носит сугубо рекомендательный характер. В ходе каждой лекции у вас, надеюсь, будет возникать потребность ознакомиться с определенными источниками, которые вам пока не знакомы, но могут привлечь ваше внимание.

– То есть вы нам предлагаете, – в голосе Джеффа зазвучали агрессивные нотки, – читать Гитлера?

– Я предлагаю, чтобы мы знакомились и с теми источниками, в которых разделяется наша точка зрения, и с теми, которые ей противоречат, причем не важно, кто их авторы: ныне живущие фигуры или покойные, наши религиозные или политические оппоненты; полезно бывает просмотреть даже ежедневную газету или еженедельный журнал. Знай врага своего – это простое и непреложное правило, – будь то враг живой или мертвый, ибо он легко может воскреснуть. Как однажды выразился знаменитый писатель: «Эти чудовища объясняют нам историю».

Но Джефф не унимался:

– Мой отец погиб на войне, а вы рекомендуете мне читать Гитлера?

Это был единственный раз, когда Элизабет Финч у меня на глазах вышла из себя. Но – кто бы сомневался? – выразила это по-своему. Едва заметно повернувшись, она оказалась лицом к Джеффу и ответила:

– Я соболезную вашей утрате. Однако – не имея ни малейшего желания давить авторитетом – смею все же предположить, что Гитлер уничтожил гораздо больше членов моей семьи, нежели вашей. На сегодня все.

И она вышла, на ходу прихватив с кафедры свою сумку. Каждый из нас боялся нарушить молчание. В конце концов Джефф, поумерив свой пыл, сказал:

– Откуда мне было знать, что она еврейка?

Ему никто не ответил.

Не могу сказать, что мы достигли сократовского идеала, на который она ссылалась в первом своем обращении к нашей аудитории; но мы сами чувствовали, как раскрепощаемся, получаем возможность проявить свои мыслительные способности, прикоснуться к теории, не боясь встретить презрительный взгляд. Впрочем, нас тянула к ней неодолимая сила. Сама Э. Ф. теорией не злоупотребляла (а тем паче презрением); максимум, что она себе позволяла, – это какое-нибудь краткое, емкое обобщение. Если я скажу, что в процессе обучения Э. Ф. использовала свой шарм и ум, то у вас может сложиться впечатление, будто она таким способом обрабатывала нашу аудиторию, а то и намеренно соблазняла. Что ж, она и впрямь была соблазнительна, хотя и не в общепринятом смысле.

Однажды вечером она, рассказывая нам о Венеции, разбирала серию картин Карпаччо.

И при этом сделала отступление:

– Конечно, мы должны, при прочих равных условиях, быть на стороне слабых, жертв, побежденных, уничтожаемых, не так ли? – Она снова посмотрела на экран. – В случае с Георгием и змием – схватки с теологически предрешенным исходом – всякий человек, не обделенный моральным компасом, должен сочувствовать бедному змию.

Мы смотрели на картину, где Георгий в тяжелых доспехах пронзает копьем сквозь пасть череп твари, пока набожная принцесса, которую пришел спасти будущий святой, молится на скале позади него.

Змий, хотя и выглядел устрашающе-чешуйчатым, был на самом деле не больше лошади святого.

– Вы могли бы согласиться, что это демонстрация скорее превосходящего вооружения, чем высшего благочестия.

Джефф, который всегда был не прочь повозмущаться, заспорил:

– Но ведь это святой Георгий; я считаю, высказываться в таком духе не очень патриотично с вашей стороны.

– Можно сказать и так, Джефф. Но пожалуйста, учтите, что в истории было много святых Георгиев, покровителей многих стран и городов, и что пустынный пейзаж, в котором происходит эта встреча, едва ли напоминает о садах Англии. Более широкий смысл здесь в том, что наша цель – выйти за рамки простого патриотизма. Мы готовы анализировать слова «Земли надежды и славы», но петь их не будем. Вы понимаете, о чем я?

Ее высказывания носили корректирующий, но не уничижительный характер; она элегантно уводила нас в сторону от очевидных вещей.

– При этом не забывайте, что бедный змий, который терроризировал город, изображенный на заднем плане – доказательством чему служат изображенные на переднем плане расчлененные тела предшествующих жертв, – не просто пример ужасного дикого животного, пострашнее тех разъяренных слонов, что творят бесчинства в Индии. Змий символичен. Обитающий в Каппадокии, он служит олицетворением языческой земли до пришествия святого Георгия, который вознамерился продемонстрировать мощь мускулистого или, скорее, воинственного христианства. И продолжая эту религиозную раскадровку, мы увидим, как укрощение змия напрямую ведет к обращению в христианство всего региона. Поэтому Карпаччо совместил на своем полотне и стоп-кадр из боевика, и убедительное пропагандистское послание. Один из секретов успеха христианства в том, что нанимать нужно только самых лучших кинематографистов.

Рейтинг@Mail.ru