bannerbannerbanner
Пойте, неупокоенные, пойте

Джесмин Уорд
Пойте, неупокоенные, пойте

Посвящается

Норин Элизабет Дедо – моей матери, полюбившей меня еще до моего первого вздоха и подтверждавшей эту любовь каждую секунду моей жизни.



 
Кого мы ищем? Кого мы ищем?
Мы ищем Эквиано.
Может, он ушел к ручью? Пускай вернется к нам.
Может, он ушел на ферму? Пускай вернется к нам.
Мы ищем Эквиано.
 
Африканская песня на языке семьи Ква, посвященная исчезнувшему мальчику по имени Эквиано


Память – штука живая, и она тоже пребывает в движении. Но в моменте все, что вспоминается человеку, соединяется и оживает – стар и млад, прошлое и настоящее, живые и мертвые.

Юдора Уэлти “Рождение одной писательницы”


 
Залив блестит, но тускло, как свинец.
Железной кромкою сияет брег Техаса.
Бездомен я – пока кипенье лета,
Бурля и клокоча от года к году,
Ждет того дня, когда во имя Бога
Огнем и углями разверзнется закат
Над головами тех, кто помыкает нами,
Евангелье которых – кнут и пламя,
И век за веком мертвые молчат.
 
Дерек Уолкотт “Залив”

This edition is published by arrangement with Massie & McQuilkin Literary Agents and Synopsis Literary Agency

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко


© Jesmyn Ward, 2017

© М. Череповский, перевод на русский язык, 2024

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024

© ООО “Издательство ACT”, 2024

Издательство CORPUS ®

Глава 1
Джоджо

Мне нравится думать, что я знаю, что такое смерть. Что я могу смотреть на нее прямо. Па просит помочь ему; за поясом у него заткнут черный нож. Я выхожу следом за ним из дому, стараясь прямо держать спину, плечи вровень – как у вешалки. Как у Па. Я старательно делаю вид, что не вижу в происходящем ничего необычного, что мне это будто бы даже не в новинку, чтобы дать понять деду: я не зря ел свой хлеб все эти тринадцать лет. Чтобы он понял, что я потяну – смогу отделять внутренности от мышц, вытаскивать органы из полостей. Чтобы понял, что я не чураюсь крови. Сегодня мой день рождения.

Я останавливаю рукой захлопывающуюся за мной дверь и аккуратно притворяю ее – не хочу, чтобы бабуля с Кайлой проснулись и не обнаружили нас дома. Пускай спят. Пускай Кайла, моя маленькая сестренка, спит – всякую ночь, когда Леони на работе, она просыпается каждый час, садится на кровати и кричит. Пускай бабуля тоже спит – химия и так высушила и опустошила ее, как палящее солнце и ветер сгнаивают черный дуб. Па петляет между деревьями, сам прямой, поджарый и смуглый, как молодая сосна. Он сплевывает в сухую красную землю, а ветер качает кроны деревьев. Холодно. Упрямая вышла весна – всего-то пара теплых деньков была. Холод никак не уходит, словно вода из засорившейся ванны. Толстовка осталась на полу в комнате Леони, в которой я спал, а футболка совсем тонкая, но я терплю и не потираю руки: поддамся холоду – точно вздрогну или не сдержу гримасы, когда Па перережет глотку козлу. А уж Па-то точно заметит – с него станется.

– Пускай спит малышка, – говорит он.

Дом наш, длинный и узкий спереди, дед построил сам – поближе к дороге, чтобы пришлось поменьше деревьев вырубать на участке. Свинарник, курятник и загон с козами он расположил на полянках между деревьями. Путь к козам лежал как раз мимо свинарника. Земля здесь черная и влажная от дерьма, и с тех пор, как Па отстегал меня в шесть лет за то, что я бегал тут без обуви, я ни разу не ступал сюда босиком. “Глистов наживешь”, – сказал он мне тогда. Тем вечером он мне рассказал, как они с братьями и сестрами играли в детстве босиком, потому что обувки у всех было по одной паре на каждого, и то для церкви. У них у всех были глисты, которых они в сортире вытаскивали у себя из задниц. Па я об этом не сказал, но рассказ вышел надежнее порки.

Па выбирает несчастного козла, затягивает ему петлей веревку вокруг шеи и выводит его из загона. Остальные блеют и толпятся вокруг него, бодают в ноги и лижут его штаны.

– Пшли! Пшли, кому говорю! – отпихивает их ногами Па.

Мне кажется, козы все понимают – я вижу это по тому, как агрессивно они бодают Па, кусают и тянут его за штаны. Мне кажется, они знают, что означает эта незатянутая веревка на шее. Белый с черными пятнами козел прыгает из стороны в сторону, сопротивляется, словно зная, что его ждет. Па тащит его мимо свиней, уже сгрудившихся у ограды загона и хрюкающих, прося у Па корма, дальше по тропинке к сараю, что у дома. Сухая листва хлещет меня по плечам, оставляя на руках длинные и тонкие белые линии.

– Па, а почему ты не срубишь тут деревья?

– А места мало потому что, – отвечает он. – Да и не надо никому видеть, что у меня тут за хозяйство.

– Но животных-то сразу слыхать, с дороги еще.

– Так ежели на них тут кто позарится, я их сразу по шороху деревьев-то и услышу.

– Думаешь, какие-нибудь из наших животных дадут себя украсть?

– Нет. Козы злющие, а свиньи умнее, чем ты думаешь. И тоже злобные. Кто их не кормит постоянно, к кому не привыкли – тяпнут-то как следует.

Мы с Па заходим в сарай. Па привязывает козла ко вбитому в пол столбику – животное взвизгивает.

– Кто ж скотину на виду-то держит? – добавляет он. Оно и верно – никто в Бойсе не держит скот на открытом поле или перед домом.

Козел мотает головой, тянет веревку, пытается сбросить петлю. Па седлает животное и хватает его под подбородок.

– Ну, Большой Джозеф, – отвечаю я.

Хочется выглянуть наружу, смотреть на холодный, ясный весенний день спиной, но я заставляю себя смотреть прямо на деда, задирающего повыше голову обреченного на смерть козла. Па фыркает. Не хотелось упоминать это имя. Большой Джозеф – мой белый дедушка, а Па – черный. С Па я живу с самого рождения, а белого дедушку видел лишь дважды. Большой Джозеф высок, толст и совсем не похож на Па. Он не похож даже на моего отца Майкла, поджарого и покрытого с ног до головы татуировками. Он их делал так, как люди покупают сувениры – на память, у мастеров-любителей в Бойсе, на берегу, когда ходил в море, и в тюрьме.

– Вот так вот, – говорит Па.

Он валит козла с ног, как один борец – другого, и у скотины подгибаются колени. Козел падает мордой в грязь и смотрит на меня снизу вверх, вытирая щекой пыль с окровавленного пола сарая. Смотрит с мольбой, но я не отвожу взгляда – даже не моргаю. Па делает надрез. Козел взвизгивает от неожиданности, но быстро захлебывается – повсюду разливается и смешивается с грязью кровь. Ноги у козла подгибаются, как резиновые, и ослабевают, Па его уже толком не держит. Миг – и Па поднимается, затягивает веревку вокруг ног козла и вздергивает тушу на свисающем с балки крюке. Глаз животного все еще влажен. Он глядит на меня так, словно это я перерезал ему горло, словно это я выпустил ему всю кровь, окрасив ею его пухлую мордочку.

– Ну что, готов? – спрашивает Па, мельком стрельнув глазами в мою сторону.

Я киваю. Мои брови нахмурены, а лицо напряжено до предела. Стараюсь расслабиться, пока Па делает разрезы у ног животного, намечая линии.

– Хватай вот тут, – говорит Па, показывая на разрез на животе козла. Я запускаю туда ладонь и хватаюсь. Внутри все еще тепло и мокро. Держись, велю себе, держись.

– Тяни, – командует Па.

И я тяну. Теперь козел вывернут наизнанку. Повсюду слизь и вонь – острая и гнилостная, словно в сарай вошел пару недель не мывшийся мужик. Шкура отходит от мяса, словно кожура от банана. Я всегда удивлялся тому, как легко она отходит, если потянуть. Па сдирает шкуру с другой стороны, отрезая и сдергивая, когда доходит до ног. Я стягиваю шкуру вдоль ноги до самого копыта, но сдернуть ее, как Па, не могу – дальше он.

– Давай с другой стороны, – велит Па.

Я берусь за разрез напротив сердца. Здесь тело козла еще теплее, и я гадаю, не оттого ли это, что его сердце в панике забилось так сильно, что нагрело грудь. Но тут я замечаю, что Па уже сдергивает шкуру с копыта, и понимаю, что замешкался из-за своих мыслей. Не хочу, чтобы он принял мою медлительность за робость и слабость духа, решил, что я не могу спокойно смотреть на смерть, как подобает мужчине, а потому хватаюсь покрепче за шкуру и тяну. Па сдергивает последнюю полосу шкуры с копыта, и вот туша животного уже висит под потолком голая – лишь розовое мясо поблескивает в немногих пробивающихся в сарай лучах света. От козла осталась только мохнатая морда, и это почему-то еще хуже, чем когда Па перерезал ему глотку.

– Тащи ведро, – говорит Па.

Я стаскиваю с одной из полок у задней стены сарая металлический таз и ставлю под тушей. Подбираю уже деревенеющую шкуру и складываю в посудину – четыре куска.

Па делает надрез вдоль туши от середины живота и в ведро валятся внутренности. Он продолжает резать, удушливая вонь бьет так, словно ты упал лицом в кучу свиного дерьма. Пахнет трупом, гниющим в лесной глуши, который и заметить можно только по вони да по вьющимся вокруг стервятникам. Пахнет опоссумом или броненосцем, которого переехала машина и который остался гнить на асфальте дороги в жару. Только хуже. Пахнет еще хуже – это запах смерти, гнили, зарождающейся в трупе чего-то только что сдохшего и еще не остывшего от горячей крови и жизни. Я кривлю физиономию, пытаясь изобразить лицо, которое делает Кайла, когда злится или теряет терпение – со стороны тогда кажется, будто она учуяла что-то мерзкое: зеленые глаза прищуриваются, нос напружинивается грибочком, а из-за приоткрытых губ показывается дюжина крохотных молочных зубов. Изобразить это я пытаюсь потому, что подспудно надеюсь, сморщив нос, выдавить из него этот мерзкий запах, отрезать гнилостной вони дорогу внутрь головы. Я понимаю, что передо мной лежат в ведре козлиные желудок и кишки, но вижу перед глазами лишь скривившееся личико Кайлы да влажные глаза козла. Я больше не могу смотреть – выбегаю из сарая; меня рвет на траву снаружи. Лицо словно пылает огнем, а руки совсем холодные.

 

Из сарая выходит Па с реберной частью туши в руке. Я утираю рот и гляжу на него, но он не смотрит на меня – кивает вместо этого в сторону дома.

– Кажись, малышка плачет. Ты бы сходил, проверил.

Засовываю руки в карманы.

– Помощь не нужна?

Па качает головой.

– Справлюсь уж, – отвечает он и смотрит наконец на меня, но без жесткости во взгляде. – Ступай.

А затем поворачивается и возвращается в сарай.

Па, видать, послышалось – Кайла спит. Лежит на полу в одних подштанниках и желтой футболке, раскинув ноги и руки, слово пытаясь обнять воздух. Я сгоняю с ее коленки муху – надеюсь, та на ней просидела не все время, что мы с дедом провели в сарае. Они питаются гнилью. Когда я был маленький и еще называл Леони мамой, она говорила мне, что мухи едят дерьмо. Тогда в жизни еще было больше хорошего, чем плохого. Тогда она раскачивала меня на качелях, которые дед повесил на ветке одного из пеканов перед домом, сидела и смотрела со мной телевизор на диване, гладя меня по голове. Это было до того, как она почти перестала появляться дома. До того, как начала снюхивать толченые таблетки. До того, как пустяковые гадости, которые она мне говорила, начали скапливаться и больно врезаться в кожу, как песчинки в рассаженную коленку. Тогда я еще Майкла называл Па. Он тогда еще жил с нами, еще не вернулся обратно к Большому Джозефу. Это было до того, как три года назад его забрали полицейские, до того, как родилась Кайла.

Всякий раз, когда Леони говорила мне какую-нибудь гадость, Ма велела ей оставить меня в покое. “Да я просто дурачусь с ним”, – отвечала Леони, широко улыбаясь и проводя ладонью по падающим на лоб коротким крашеным прядям. Я подбираю цвет так, чтобы подчеркивали тон кожи, говорила она Ма, “Черный блеск”. И добавляла: Майклу очень нравится.

Я накрываю Кайлу одеялом и ложусь на пол рядом. Ее крохотная ступня теплая на ощупь. Во сне она сбрасывает одеяло, хватает мою руку, притягивает ее к своему животу – и я обнимаю ее, пока она снова не успокоится. Я отгоняю назойливо кружащую муху; Кайла приоткрывает рот и тихонько всхрапывает.


Возвращаюсь к сараю – Па уже успел прибраться. Закопал вонючие кишки где-то в лесу, а мясо, которое мы будем есть через пару месяцев, завернул в целлофан и положил в небольшую морозилку, втиснутую в угол сарая. Он закрывает дверь в сарай, и мы снова идем мимо загона. Не в силах ничего с собой поделать, я стараюсь не глядеть на столпившихся у деревянной ограды и блеющих коз. Я точно знаю: они спрашивают, где их товарищ – тот, которого я помог убить. Тот, останки которого несет сейчас Па. Нежная печень – для Ма: он едва обжарит печенку, чтобы кровь не текла, когда я пойду ее кормить; бедра для меня – Па будет вываривать их пару часов, а потом закоптит и пожарит на гриле в честь моего дня рождения. Пара козлов уходит прочь щипать траву. Еще двое принимаются наскакивать друг на друга, один бодает другого – и вот они уже дерутся. Побежденный хромает в сторону, а чемпион начинает приставать к маленькой серой самочке, пытаясь на нее взгромоздиться; я стягиваю рукава пониже и прячу в них ладони. Самка лягает козла и возмущенно блеет. Па останавливается рядом, помахивая свежими кусками мяса, чтобы отогнать мух. Самец прихватывает козочку за ухо, а та в ответ почти что рыкает и сама клацает зубами в его сторону.

– А что, у них всегда так? – спрашиваю я Па.

Я видал прежде, как залезают друг на друга сзади лошади, как возятся в грязи свиньи, слышал, как орут по ночам дикие коты, делая котят.

Па качает головой и протягивает мне мясо. Улыбается буквально на секунду уголком рта, обнажая острые, как ножи, зубы.

– Нет, – отвечает он, – не всегда. Но бывает, что и так.

Самка с визгом бодает козла в шею, а тот в ответ начинает агрессивно подскакивать и припадать в ее сторону на передние ноги. Я верю Па, правда. Я же вижу их с Ма. Но еще у меня до сих пор стоит перед глазами последняя серьезная ссора Майкла с Леони – прямо перед тем, как он собрал вещи и уехал обратно к Большому Джозефу, перед тем как его упекли за решетку. Он тогда побросал свои лонгсливы из джерси, свои камуфляжные штаны и “джордансы” в большие черные мешки для мусора и вытащил все это наружу. Перед тем как уйти, он обнял меня. Он склонился ко мне близко-близко, так что я только и видел, что его зеленые, как молодые сосны, глаза да красные пятна, которыми пошло его лицо – на щеках, у рта, у носа, везде, где под кожей вились красными ручейками прожилки. Он обнял меня обеими руками и погладил по спине – раз, другой, – но так слабо, словно это было и не объятье вовсе. Лицо у него было тогда странное – напряженное, какое-то неправильное, словно было стянуто изнутри клейкой лентой. Словно он был готов расплакаться. Леони тогда была беременна Кайлой и уже выбрала ей имя, намалевав его лаком для ногтей на ее сиденье в машине, то есть на моем. Леони уже разнесло – словно ей под рубашку засунули баскетбольный мяч. Она вышла вслед за Майклом на крыльцо, где стоял я, все еще чувствуя спиной те два мимолетных поглаживания, легких, как слабенькое дуновение ветра. Леони схватила Майкла за воротник и дала ему сзади сильную затрещину – звук был такой, словно щелкнули мокрым ремнем. Майкл развернулся и схватил ее за руки, и они начали орать друг на друга, тяжело дыша, толкая и таская друг друга по всему крыльцу. Они были так близко друг к другу – бедро к бедру, грудь в грудь, лицом к лицу, – что казались одной человеческой массой, неуклюжей, словно рак-отшельник на песке. Потом они разговаривали, склонившись совсем близко-близко друг к другу, но слова выходили у них больше похожими на стоны:

– Я понимаю, – говорил Майкл.

– Ничего ты понимаешь и никогда не понимал, – отвечала Леони.

– Зачем ты так со мной?

– Иди куда хочешь, – ответила Леони, и они плакали, целовались и отпустили друг друга только когда с улицы во двор заехал пикап Большого Джозефа.

Он не сигналил, не махал Майклу рукой – просто сидел и ждал его. А потом Леони ушла – хлопнула дверью и исчезла в глубине дома, а Майкл остался стоять на крыльце, опустив взгляд. Он забыл обуться, и пальцы на ногах были уже красные. Тяжело дыша, он похватал свои мешки; татуировки на его белой спине словно ожили – дракон на плече, коса, спускающаяся вниз по руке, образ смерти между лопатками… Мое имя – Джозеф — у основания шеи, между оттисками моих детских ножек.

– Я вернусь, – сказал он, спрыгнул с крыльца, мотнув головой, перекинул свои мешки через плечо и пошел к пикапу, где ждал его собственный папа, Большой Джозеф – человек, из чьих уст я ни разу не слышал своего имени.

Отчасти мне хотелось показать средний палец вслед выезжающей с участка машине, но страх, что Майкл выскочит из пикапа и выпорет меня, все же пересилил. Я тогда еще не понимал, по какому принципу Майкл обращал или не обращал на меня внимание, иногда видел меня, а иногда – целыми днями или неделями кряду – словно бы нет. Не понимал, что в тот самый момент я не имел для него никакого значения. Майкл ни разу не оглянулся, когда шел к машине, когда закидывал мешки в багажник, и даже не взглянул на меня, залезая на сиденье. Все его внимание было словно приковано к его раскрасневшимся босым ногам. Па всегда говорил, что мужчина должен смотреть другому мужчине в лицо, и потому я стоял и смотрел, как Большой Джозеф сдает назад, смотрел на опустившего глаза Майкла – до тех пор пока они не выехали с участка и не тронулись вдоль по улице. Потом я сплюнул на манер Па, спрыгнул с крыльца и побежал к спрятанным в лесу за домом жилищам животных.

– Пойдем, сынок, – говорит Па.

Он двигается дальше по направлению к дому, и я иду следом, стараясь отмахнуться от воспоминаний о той ссоре Леони и Майкла – не вносить их с собой в дом, оставить их висеть снаружи, словно туман промозглым влажным утром. Но они упорно летят вслед за мной вдоль следа из капель крови, остающихся в грязи там, где прошел Па, – следа, свидетельствующего о настоящей любви не хуже, чем след из хлебных крошек, который оставляла в лесу Бензель.


Запах жарящейся на сковороде печени оседает где-то глубоко в горле, хоть Па и сдобрил ее сперва свиным жиром. Он выкладывает пахучую печень на тарелку; подлива образует вокруг мяса небольшое сердечко – интересно, Па это нарочно? Я несу тарелку в комнату Ма, но она все еще спит, так что я возвращаюсь с едой на кухню. Па накрывает тарелку бумажным полотенцем, чтобы печень подольше не остывала, а потом принимается нарезать мясо с приправами, чеснок, сельдерей, сладкий перец и лук. К тому моменту, как он ставит все это на огонь, мои глаза уже вовсю слезятся.

Если бы Ма и Па были дома в тот день, когда Леони с Майклом поссорились, они бы их остановили. “Негоже пацану такое видеть”, – сказал бы Па. Ма, наверное, сказала бы: “Ты же не хочешь, чтобы твой ребенок подумал, что ты вот этак с людьми себя ведешь”. Но их там не было. Как ни странно. Они тогда узнали, что у Ма рак, и Па постоянно возил ее по врачам. В те дни они впервые на моей памяти оставили меня на попечение Леони. После того как Майкл уехал с Большим Джозефом, дома стало странно – я делал себе сэндвич с жареной картошкой, а Леони сидела по ту сторону стола, покачивая закинутой на другую ногой, глядя куда-то сквозь стену и выпуская изо рта сигаретный дым, обволакивающий ее лицо, подобно вуали, хотя Ма с Па терпеть не могли, когда она курила в доме. Странно было остаться с ней наедине. Она стряхивала пепел и бычковала сигареты в пустой банке из-под колы, а когда я начал есть свой сэндвич, сказала:

– На вид мерзко.

Слезы после ссоры с Майклом уже высохли, но я все еще различал на ее лице подсохшие следы там, где они стекали по ее щекам.

– Па всегда так делает.

– А что, обязательно всегда все делать, как Па?

Я покачал головой – наверное, она ждала от меня такого ответа. Но вообще мне нравилось почти все, что делал Па, – нравилось, как он держится, разговаривая с кем-то, как он зачесывает волосы назад прямо от лба, а потом прилизывает, становясь похожим на индейца из книжек про племена чокто и крик, которые мы читали в школе. Мне нравилось, что он позволял мне сидеть у него на коленях и водить вместе с ним его трактор за домом. Нравилось то, как он ест – равномерно, быстро и аккуратно. Нравились истории, которые он рассказывал мне на ночь. Когда мне было девять, Па казался мне мастером во всем.

– А так и не скажешь.

Вместо ответа я с силой проглотил кусок сэндвича. Картошка была соленой и плотной, а майонеза и кетчупа я положил маловато, так что куски лезли в горло неохотно.

– Даже звучит мерзко, – прокомментировала Леони. Затушив очередную сигарету в банке, она толкнула ее через стол в мою сторону. – Выкинь.

Она встала, зашла в гостиную, взяла одну из бейсболок Майкла и надела ее, глубоко надвинув козырек на лицо.

– Скоро вернусь, – сообщила она.

Все еще держа в руке сэндвич, я поспешил за ней, протиснувшись через тяжелую входную дверь. Хочешь оставить меня тут одного? – хотел спросить я, но в горле комом встал кусок сэндвича, перекрыв дорогу наружу закипавшей где-то в животе панике. Я никогда прежде не оставался дома один.

– Мама и Па скоро вернутся, – бросила Леони, захлопывая за собой дверь машины.

Она водила бордовый “шевроле малибу” с низкой посадкой, который Ма с Па подарили ей на выпускной. Леони выехала с участка, высунув руку из окна – то ли ловя потоки воздуха, то ли махая мне на прощание, я так и не понял, – и скрылась за поворотом.

Мысль о том, чтобы остаться одному в тишине дома, почему-то пугала, а потому я решил посидеть на крыльце. Но тут послышался высокий и какой-то совсем неправильный мужской голос, напевающий раз за разом одни и те же слова. Oh Stag-o-lee, why can t you be true?[1] Это был Стэг, старший брат Па, как всегда при своей длинной палке для ходьбы. Его одежда была на вид замасленной и заскорузлой, а палкой он размахивал, словно топором. Сколько я его встречал, столько не мог понять, что он говорил, – впечатление было такое, словно Стэг говорил на каком-то иностранном языке, хоть я и знал, что это все же был английский. Он каждый день обходил окрестности Бойса, напевая и размахивая своей палкой, прямой и гордый, как и Па. И еще носы у них были одинаковые. А вот во всем остальном он ничем не походил на Па. Скорее, Стэг выглядел так, как выглядел бы Па, если бы того скрутили и выжали, как мокрую тряпку, а затем дали высохнуть, не расправив. Я как-то спросил у Ма, что с ним не так и почему от него вечно несет, как от броненосца, а та в ответ нахмурилась и сказала: У него с головой не все в порядке, Джоджо. А затем добавила: Только Па таких вопросов не задавай.

 

Мне не хотелось, чтобы он меня заметил, и потому я спрыгнул с крыльца и побежал за дом – обратно в лес. Там было приятно: сопели свиньи, чавкали травой козы, поклевывали друг друга куры – все это снимало чувство собственной ничтожности и одиночества. Я уселся на корточки и стал наблюдать за животными. Мне казалось, что я почти слышу, как они пытаются поговорить со мной, казалось, вот-вот я услышу их голоса. Когда я бросал взгляд на жирного борова с неровными пятнами черной шерсти на боках, он хрюкал и хлопал ушами, словно хотел сказать: “Почеши-ка вот тут, парень”. Когда козы лизали мне руки, покусывая пальцы, бодали меня и блеяли, я будто слышал: “Соль пряненькая, вкусная – еще, еще соли”. Конь Па опустил голову и принялся переступать ногами и взбрыкивать; его влажные бока блестели на солнце, словно мокрая красная грязь на берегу Миссисипи. Он словно говорил мне: “Я могу сейчас взять и перескочить через тебя, парнишка, и побежать; о, я побегу так, что ты и оглянуться не успеешь, а меня уже и след простынет. Я могу заставить тебя трястись от страха”. Но понимать их, слышать их было страшно. Потому что Стэг тоже их понимал: иногда он останавливался посреди улицы и заводил целые дискуссии с Каспером – лохматым черным соседским псом.

Но не слышать животных было невозможно – я смотрел на них и тут же их понимал, точно так же, как при одном взгляде на предложение почти сразу улавливаешь общий смысл всех слов в нем. После отъезда Леони я некоторое время просидел так на заднем дворе, слушая свиней, лошадей и постепенно затихающее вдали, как порыв ветра, пение Стэга. Я ходил от загона к загону, смотрел на солнце и пытался прикинуть, сколько времени прошло с момента отъезда Леони, сколько – с момента отъезда Ма и Па, и как долго еще придется их ждать, чтобы можно было вернуться в дом. Голову я запрокинул вверх, прислушиваясь, чтобы не пропустить тяжелое шуршание шин, а потому не заметил торчащей из земли крышки от консервной банки и наступил на острый край. Металл вошел глубоко мне в стопу. Я взвыл от боли и упал, держась за поврежденную ногу и зная, что, подобно тому, как я понимал животных, они тоже поняли мой крик: “Отпусти меня, большой острый зуб! Пощади!”

Но рана горела огнем, а кровь никак не желала останавливаться. Я сидел посреди лужайки, схватившись за лодыжку, и плакал, ощущая в горле кислоту и послевкусие кетчупа. Вытаскивать крышку было страшно. Вскоре я услышал, как меня зовет Па, и ответил ему. Так он и нашел меня – прерывисто дышащим и всхлипывающим, не обращая внимание на уже залитые слезами щеки. Па присел рядом и взял меня за ногу – так же, как брал за ногу нашего коня, собираясь проверить, не разболталась ли подкова. В один миг он резко выдернул крышку из моей стопы, и я взревел от боли. В тот раз Па, как мне тогда показалось, впервые сделал что-то не так.

Вернувшаяся тем вечером Леони ничего не сказала. Мне кажется, она вообще не замечала моей раны, пока Па не начал орать на нее все громче и громче:

– Черт тебя дери, Леони!

Я был совершенно осоловелый от обезболивающих и антибиотиков, а стопа у меня была вся накрепко обмотана белыми бинтами.

– Леони! – Па даже хлопнул ладонью по стене, чтобы обратить на себя ее внимание.

Она вздрогнула, отступила на шаг, а затем тихо сказала:

– Ты в его возрасте устрицы в порту чистил, а Ма меняла подгузники.

А потом добавила:

– Он уже достаточно взрослый.

И уже мне:

– Ты как, в порядке, Джоджо?

Я встретил ее взгляд и ответил:

– Нет, Леони, не в порядке.

Это было для меня внове – смотреть на нее, на ее кривые зубы, на то, как она потирает руки, и слышать в голове вместо мама ее имя – Леони. После моих слов она рассмеялась, резко, так, словно хохот выкапывали из нее и выкидывали наружу грубой лопатой. Казалось, Па был готов залепить ей пощечину, но все же взял себя в руки и лишь фыркнул – так, как он фыркал, когда не прорастали посевы или когда одна из свиней давала вместо нормального опороса полумертвое потомство. Разочарованно.

Он сел рядом со мной на один из двух диванчиков в гостиной. В ту ночь он впервые оставил Ма спать одну. Я лег спать на диванчике поменьше, а он – на том, что побольше. Ма становилось все хуже и хуже, и с тех пор Па так и стал спать там.


Когда варят козлятину, она пахнет почти как говядина. Даже выглядит похоже – такая же темная и волокнистая. Па тыкает мясо ложкой, проверяя на мягкость, и не задвигает до конца крышку кастрюли, давая пару выходить наружу.

– Па, расскажешь еще про вас со Стэгом?

– Это про что, например?

– Про Парчман, – говорю я.

Па складывает руки на груди и наклоняется чтобы понюхать козлятину.

– Да я ж разве не рассказывал еще? – спрашивает он.

Пожимаю плечами в ответ. Иногда мне кажется, что носом и ртом я похожу на Стэга. На Стэга и на Па. Мне хочется послушать про их различия. Про те вещи, в которых мы все не похожи друг на друга.

– Рассказывал, а я еще раз хочу послушать.

Этим, в сущности, Па и занимается, когда мы одни засиживаемся с ним допоздна в гостиной, а иногда во дворе или в лесу – рассказывает истории. О том, как он ел рогоз, собранный его отцом на болотах. О том, как его мама по традиции своего народа набивала матрас испанским мхом. Иногда он рассказывал мне одни и те же истории по три, а то и по четыре раза. Я слушаю, и его голос, словно рука, которой он гладит меня по спине, помогает мне задвинуть подальше всякие мысли о том, что я никогда не смогу стать таким же твердым, таким же уверенным, как Па. Обливаясь потом, я сижу на стуле, как приклеенный; на кухне так жарко от стоящей на огне кастрюли с козлятиной, что окна запотели и весь мир словно сжался до одной этой комнаты, и в нем остались только мы с Па.

– Ну пожалуйста, – прошу я.

Па заканчивает отбивать мясо, которое еще не успел закинуть в кастрюлю, прочищает горло. Я складываю руки на столе и слушаю:

У нас со Стэгом один батя был. У остальных наших братьев-сестер, у всех другие папки были – наш-то помер рано. Кажись, лет сорок ему было. Не знаю точно. Да он и сам-то не знал – говорил, его маман с отцом чурались всех этих переписчиков, отвечали им всякую чушь, и детей каждый раз оказывалось разное число, ни у одного свидетельства о рождении не было. Говорили, мол, чинуши все вынюхивают, чтоб управлять народом, держать в загоне, как скот. Вот они и не занимались всей этой бюрократией, по старинке жили. Папа научил нас всякому перед тем, как умер: как охотиться и отслеживать животных, как ухаживать за ними, как сохранять равновесие, как жить вообще. Я его слушал. Всегда слушал. А Стэг – никогда. Даже в детстве Стэг только и делал, что носился с собаками или ходил к пруду, сидел себе на берегу. А когда вырос, пошел работать в забегаловку. Папа говорил, что он слишком красивый, что родился красивым, как женщина, и потому постоянно попадает в неприятности. Потому что люди любят красивые вещи, и Стэгу все само шло прямо в руки. Маман шикала на папу, когда тот так говорил, сама говорила, что Стэг просто очень тонко все чувствует, да и все. И потому просто не может остановиться и подумать. Я им этого не говорил, но я считал, что они оба ошибаются. Я думаю, Стэг чувствовал себя мертвым внутри и потому не умел спокойно сидеть и слушать, потому, когда мы ходили купаться на реку, он обязательно забирался на самую высокую скалу и прыгал оттуда в воду. Потому и ходил в тот притон практически каждые выходные, когда ему было восемнадцать-девятнадцать лет, потому выпивал и ходил с ножом в каждом ботинке и еще с одним в каждом рукаве, потому резал людей и сам часто возвращался почиканным – ему это было нужно, чтобы почувствовать себя более живым. Так бы и шло все, если бы не заявился тот белый моряк с севера, из тех, что служили на Шип-айленд.

Видать, хотел хорошенько повеселиться с цветными, но наткнулся на Стэга у бара – слово за слово, разбил бутылку о голову Стэга, тот его в ответ порезал – не до смерти, но достаточно сильно, чтобы причинить боль, чтобы приостановить его и суметь убежать, но дружки морячка все же поймали Стэга и били, пока он не сумел вырваться. Я был дома один, когда он вернулся, – мама ушла заботиться о своей сестре, что жила дальше вдоль дороги, а папа был в поле. Потом за Стэгом пришли белые – связали нас обоих и увели по дороге. Щас вы, сынки, узнаете, что значит работать как следует, говорили. Блюсти законы Бога и человека, говорили. Вы, ребятки, отправляетесь в Парчман.

1Ох, Ли-Спотыкач, что ж ты лихой такой?
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru