Всегда, всегда? (сборник)

Дина Рубина
Всегда, всегда? (сборник)

© Рубина Д., 2016

© ООО «Издательство «Эксмо», 2016

* * *

Портрет Дины Рубиной работы Ильи Давидовича Рубина


Предисловие

Сегодня восьмидесятые годы прошлого (ужас!) столетия кажутся мне невероятно далекими. Как говорит моя пятилетняя внучка: «Это было так давно! Это было позавчера». Годы эти далеки не только во временном отношении, просто жили мы тогда в ином измерении, в совсем ином мире, и, договариваясь о встрече, договаривались хорошенько: ведь, выйдя уже из дома, передоговориться или что-то уточнить было невозможно: мобильный телефон, это проклятье и благо цивилизации, еще не дирижировал кровообращением общества.

И это было прекрасно – для литературы. Любой поворот сюжета становился возможным, героя можно было безнаказанно трепать и таскать по разным задворкам нашей страны (о задворках мира большинство советских людей пока и не помышляло), – ведь герой просто не мог в течение двух минут сообщить, кому следует, где и зачем он находится. Сюжет несся вперед на всех парах, любое недоразумение было на руку автору, и никакому въедливому читателю просто не пришло бы в голову спросить: «Почему же он (она) не погуглил эту тему и не разобрался?»

Когда я перечитываю свои старые вещи (крайне нелегкое занятие!), я ностальгирую именно по этой авантюрной простодушной свободе построения сюжета. И сама себе, тогдашняя, кажусь очень молодой, самонадеянной, отважной, неумелой… Все вещи, написанные в те годы и представленные в этом сборнике, сегодня я написала бы по-другому. Кроме, пожалуй, рассказов «Любка» и «Яблоки из сада Шлицбутера» и повести «Двойная фамилия» – слишком болевые истории положены в основу этих произведений, а боль человеческая – такая тонкая субстанция, любое прикосновение ранит.

Рассказ «Любка» был напечатан впервые в давнем, тогда еще «коротичевском» «Огоньке», переведен на многие языки и удачно экранизирован. Я люблю читать его перед публикой: в финале там есть старинная колыбельная, напетая мне давным-давно незабвенной старухой Ниной Ильиничной Нисс-Гольдман, которая и сама стала прототипом старухи-скульпторши из повести «На Верхней Масловке». Хорошая колыбельная, душевная, с потаенным и как бы подразумеваемым матерком на финальных словах – прелестная возможность пропеть со сцены: «Он обма-а-анет мать тво-ою-у-у… Баю-ба-а-аюшки-баю-у-у». Тут аплодисменты обеспечены.

«Яблоки из сада Шлицбутера» – просто одна из обыденных трагических историй моей семьи, частично убитой на войне, частично расстрелянной во рвах под Полтавой. Этот рассказ я, очень бойко и с удовольствием начитывающая свои тексты в аудиозаписи, пока не решаюсь прочесть: непременно плачу в двух-трех эпизодах, куда это годится! Я и сама не сентиментальна, и терпеть не могу прилюдного проявления чувств.

Что касается «Двойной фамилии»… Повесть «Двойная фамилия» была написана мною в небольшом скверике на улице Гончарова. Я писала в блокноте, примостив его на колене одной ноги, другой в это время покачивала коляску с новорожденной дочерью. Написалась эта вещь залпом, как бывает, когда есть незаурядная история, подаренная самой жизнью, и нет нужды обдумывать сюжетные линии. История близкого, очень близкого человека; поэтому и воображать душевное состояние героя тоже не было нужды – я чувствовала его очень остро… Монологи отца – а повесть построена на двух монологах, – писались практически набело. Труднее было с сыном, подростком… В то время у меня самой рос подросток-сын, и трудно рос: пространство дома давно превратилось в поле битвы, где каждый отвоевывал свое место, где один против всей семьи каждый день посягал на «передел власти», действуя так, как казалось ему справедливым. Приступая к монологам мальчика в повести, я старалась представить себе своего сына в предлагаемой ситуации, его реакцию, его чувства и слова, которые он бы произносил… Сама я болезненно вспоминаю свое взросление, так болезненно, что очень редко оборачиваюсь на подростковые годы; у меня очень мало вещей, в которых действуют подростки, и все они написаны давным-давно, когда и я говорила этим ломким дерзким голосом, и не могла иначе смотреть на мир, как только из окошка растущей диковатой души.

Работая над этой повестью, я поняла, как трудно писать о взрослеющей, беззащитной и в то же время жестокой человеческой душе; вспоминала свои подростковые годы – ужасные, мучительные, – когда не имеет особого значения, благополучна ли твоя семья, и любят ли тебя родители. Просто на тебя наваливается мир, и ты должен выстоять в одиночку. А мир – это ведь не только люди, это и бегущие облака, что летят в никуда прямо через твое сердце, и оперенные весной деревья, названий которых ты еще не знаешь, и впервые увиденный водопад, и смерть бабушки или деда, и расставание близких, и жестокая дворовая драка… Это явление густого потока жизни, который взрослые, любимые и оберегающие тебя люди, уже не в силах для тебя отфильтровать, очистить так, чтоб остались лишь красота, любовь, смелость и справедливость. Это первые уроки противостояния личности обществу.

Что-то было такое в этой повести, что редколлегия популярного журнала «Юность», прочитав, ее отвергла. Думаю, это говорит о качестве и количестве боли, заложенной в нее, как динамит.

Я уехала из Советского Союза, прошли годы. Повесть стала популярной, много раз переиздавалась, и тоже экранизирована. А мне так странно листать ее страницы, вычитывая старый текст, вглядываясь в лица и чувства героев. Я многого не узнаю. Да что там! – я себя не узнаю на этих страницах. Ведь это было так давно! Это было позавчера.

Дина Рубина

Собака

Он прощался всегда намеренно небрежно и не позволял ей провожать себя. Считал – не стоит привлекать внимания судьбы к этим прощаниям, чтобы, чего доброго, той не пришло в голову поставить под одним из прощаний свой беспощадный росчерк.

Судьбы он боялся и никогда не строил планы дальше чем на завтрашний день – боялся, что судьба обозлится на него за легкомысленную самоуверенность. Может, это было единственным, чего он боялся в жизни…

А в этот раз даже не смог забежать к Ирине перед поездкой – с матерью случился очередной сердечный приступ, и после вызова «Скорой» он просидел весь вечер дома – неловко было оставлять мать одну.

Ирина ждала его, конечно, волновалась, надо было позвонить, и он долго приготавливался к этому звонку – выкурил две сигареты, написал ответ на деловое письмо, которое валялось уже месяц на холодильнике, посмотрел по телевизору мультик. И оттого, что звонить надо было непременно, и оттого, что он знал заранее ее слова и интонацию, с которой эти слова будут произнесены, в нем возникло и завибрировало раздражение, как частенько случалось в последний год, – зудящее раздражение на мать, на Ирину – на этих двух женщин, делающих жизнь его непереносимой.

Набирая номер и глядя исподлобья на экран телевизора, где копошилось на стволе диковинного растения какое-то диковинное сумчатое, он подумал: ее можно понять, она, конечно, устала…

– Ира! – бодренько начал он. – Тут такое дело, понимаешь. Я никак не смогу сегодня. У мамы приступ был, «Скорая» только уехала… Ну, ты сама понимаешь…

– Понимаю, – спокойно сказала Ирина. Но он-то знал подкладочку этого спокойствия. Да, подумал он, конечно, устала за эти годы. И я устал. Но что же делать, что же делать…

– Ну, до завтра обойдется, я надеюсь, – продолжал он. – А утром Андрей заедет за мной.

– Ага… – рассеянно, как ему показалось, ответила Ирина. И это его насторожило.

– …За мамой здесь тетя Люба присмотрит. А я дней через пять – назад… Может, и раньше… Посмотрим, как там сложится.

– Ясненько, – ровно проговорила она, и он понял, что весь этот тон, разумеется, – протест.

– Ирина! – крикнул он. – Ну что такое?!

– Езжай, ради бога, – сказала она сломавшимся, как перед плачем, голосом и повесила трубку.

Он схватил пачку сигарет и пошел на балкон – покурить.

Мать спросила вслед:

– Мадам в претензии?

– Оставь меня в покое! – огрызнулся он.

– Бедняжка! Никак не может дождаться моей смерти! – Когда речь шла об Ирине, мать всегда переходила на патетический тон, у нее это хорошо получалось, она всю жизнь вела драмкружок во Дворце пионеров.

Он стоял, облокотившись на перила, и смотрел, как внизу, во дворе, Славик моет новые «Жигули». Он так любовно протирал тряпочкой помидорно-красную крышу машины, что хотелось, как в шкодливом детстве, стряхнуть на эту идеально лаковую гладь пепел от сигареты.

Мать, лежа на диване, продолжала что-то говорить. Он вздохнул, придавил окурок о перила и толкнул в комнату балконную дверь.

– …И пересидит, переждет, конечно… И захапает тебя! – торжествующе закончила мать.

Монолог был неизменный, с незначительными вариациями.

– Лежи, пожалуйста, спокойно, – миролюбиво сказал он. – Тебе нельзя волноваться. – Но не выдержал, процедил сквозь зубы: – И не трогай Ирину, сколько можно просить тебя!

За Бричмуллой они свернули на узкую пыльную дорогу и долго еще петляли по ней, поднимаясь все выше. Андрей остановил «Ниву» на небольшой поляне.

– Ну вот, – сказал он. – Доползли… Как тебе здесь – глядится?

Внизу горбились горушки, окрашенные в охру, от темной до золотистой, с желтыми и зелеными пролысинами, над горами вздымались красновато-бурые скалы. Над всем этим дыбилось жаркое пустое небо.

– Что, нормально… – сказал он и выбрался из машины.

Поляна, на которой они остановились, заросла травой и кустарником. Повсюду торчали огромные фиолетово-чернильные шапки чертополоха, узорчатые желтые шапочки бессмертника.

 

Он огляделся вокруг и, закрыв глаза, глубоко вдохнул воздух, напоенный хрупкими тянущимися запахами.

– Лимонник… шалфей… – узнавал он. – Что еще? Мята… душица…

Чуть поодаль сбились в хилую рощицу дикие яблони. Над рощицей в скалу уперлась огромная арча, выгнутая саксофоном.

– Смотри, саксофон, – кивнул он Андрею.

– Ага, я по нему ориентировался… – ответил тот, доставая из машины сложенную палатку и тугие бокастые рюкзаки. – У нас тут дневка была в прошлом году, когда без тебя ходили…

Андрей возился с палаткой, искал в машине запропастившиеся колья, чертыхался, а он стоял и молча оглядывал такое огромное и все-таки тесное пространство, загроможденное скалами.

Со студенческих лет они сплавлялись на катамаранах по горным рекам, ходили с ребятами в походы по два-три раза в году – казалось бы, и привыкнуть можно, – но каждый раз он вновь тихо изумлялся этим громадам и задыхался, жадно глотая этот воздух.

– Виктор, подержи! – позвал Андрей.

Он встрепенулся и пошел помогать другу ставить палатку.

Давно уже он признался себе, что завидует Андрею. Тому, как сдержанно и спокойно властвует Андрей в своей жизни. Тому, как преданно заглядывают в глаза ему Вера и мальчишки. Да и в деле своем – не с наскоку, а верно и основательно забирался Андрей все выше – недавно его назначили главным инженером крупного завода. А одногодки, между прочим, одногодки… Что там говорить! – Андрей был человеком удачи. И сильнее всего Виктор завидовал его семейной жизни. Как-то сумел Андрей вылепить себе половину, не сломав женщину, не повредив ее достоинство. Здесь даже не скажешь – повезло. Нет, сам сделал, сам – Верка была в институте безалаберной и дурашливой девчонкой. И не полезешь ведь в душу, не спросишь – что и как.

Взять нынешнюю вылазку: решили без женщин идти – Вера спокойно, молча сложила мужу рюкзак; если бы в последний момент Андрей велел ей собираться – собралась бы за десять минут так же спокойно и споро. Не было в их союзе междоусобиц из-за какого-то дурацкого самолюбия. Самолюбие растворялось в любви и безоговорочном доверии друг к другу.

А у Ирины ее самолюбие – бастион, не подступишься.

«Да… – подумал он, забивая камнем кол в мягкую землю. – Да, все дело в безоговорочном доверии… Как же они договорились об этом? С самого начала? Или вовсе ни о чем не договаривались?»

– Сильнее натягивай, – привычно командовал Андрей. Он умел погружаться целиком в дело. Худощавый, жилистый, с всклокоченной шевелюрой – сейчас он был поглощен устройством жилья.

Палатка была двухместная, отрадно-желтенькая – хорошая палатка, польская, купили в складчину для таких вот вылазок вдвоем.

– Перекусим, да? – спросил Андрей, стягивая майку и энергично вытирая ею потные грудь и спину. – Посмотри, что там Верка в рюкзак натолкала.

– Ого, чего тут только нет! – удивился Виктор, доставая из рюкзака пакеты. – Это что? Курица? Яйца. Огурцы. Сало… Чего-то непонятное в бумаге.

– А, это ценная вещь, – заметил Андрей, заглянув в рюкзак через его плечо. – Пирог с капустой. Вершина творчества. Ты пошарь, там и грибочки в банке должны быть.

– Эх, черт, и куда я смотрел в институте! – воскликнул Виктор. Обычная шутливая реплика, дежурный застольный комплимент талантам Верки. Андрей на эту реплику неизменно промалчивал. Произошел с ними непонятный такой случай лет пять назад.

…Весной, набрав отгулы, решили вчетвером пройти по Чаткалу на катамаране. Андрей – командиром, как всегда. Дима и Сурен шли второй раз всего, а речка сердитая была, с характером. Порогов этих, водоворотов, камней! Да, гордая речка, горная, ее оседлать непросто.

Помнится, на второй день похода у него лопнул ремешок от шлема, но до сих пор не вспомнить – почему Андрей-то без шлема оказался. Спасательные жилеты были, верно, да только от них мало толку на этих горных речках. Течение бешеное – пошвыряет башкой о камни, и никакой жилет не спасет.

Андрея вышибло из катамарана неожиданно, стволом сухого дерева, низко наклоненного с берега над водой. Виктор сидел вторым, за Андреем, и когда того выбило в воду, вдруг увидел, что Андрей-то без шлема, и бросился за рыжей шевелюрой, крутящейся в водоворотах между камней. Прыгнул, не вспомнив о собственной незащищенной голове. Андрей плавать не мог, вот в чем было дело. И по сей день не научился плавать, урбанист чертов.

Здорово побило их обоих, пошвыряло вдоволь, наглотались; но Андрея – полуживого он – полуживой все-таки выволок.

Ребят – Диму и Сурена – отнесло дальше, они растерялись, неопытные.

Андрей просил Вере о приключении не говорить. Но уже в городе, когда ждали автобуса, Дима позвонил из автомата жене и случайно проболтался. Та, конечно, немедленно позвонила Верке: мол, встречай своих героев покалеченных…

Инвентарь – скатанные катамараны, палатки, весла – хранился всегда у Андрея в кладовке, после походов первым делом вваливались к нему, это уже традицией стало. Так что свидетелями сцены в прихожей были все.

Позвонили. Верка за эти полчаса, видно, успела наплакаться – открыла дверь зареванная, с набрякшими веками, и, когда увидела его перевязанную руку, вдруг завыла и бросилась, да не к мужу, а к Виктору – обняла за шею, прижалась, больно налегая на поврежденную руку. Он растерялся и даже испугался, когда поверх ее припавшей головы увидел незнакомое, какое-то гипсовое лицо Андрея.

– Вера, я – вот он, – хрипло, спокойно сказал Андрей…

Сурен выручил – засмеялся, воскликнул с кавказским акцентом:

– Правильно, женщина! В ноги кланяйся! – Сурен редко пускал в ход этот акцент, но всегда кстати. – Он тебе кормильца спас, отца твоих детей!..

* * *

…Месяца три после этого странного случая он не появлялся у Андрея, и тот не приглашал. Потом чей-то день рождения подкатил, нельзя было не встретиться – и сгладилось, выровнялось… Но изредка он вспоминал лицо Андрея, каким было оно в тот миг – бескровным, смертельно-спокойным, – и осторожная мысль пробегала: а может, Андрей не так уж и счастлив, как представляется?

* * *

– …Слушай, это какая-то дивная курица, – заметил он, обгладывая смуглое крылышко. – Это не курица, а райская птица.

– Да, Верка ее с майонезом делает, с орехами…

– Сациви называется, кацо…

– Нет, это по-другому, в духовке, кажется. А тебе не все равно? Ешь, – Андрей выломал куриную, перламутровую от майонеза ногу и протянул ему. – Женись, тебе Ирина тоже приготовит.

– Даже самая дивная курица не стоит такой жертвы, – отшутился Виктор.

…Когда мылись, поливая друг другу водой из канистры, Андрей еще раз настойчиво спросил:

– Чего не женишься, бобыль?

– Отстань, – отмахнулся он, снимая с плеча Андрея полотенце. – Дай хоть здесь пожить спокойно.

– Нет, правда?

– Я тебе сто раз говорил: не могу я мать оставить, она больной человек! – Он начал раздражаться. – А вместе они не уживутся.

– Сам виноват.

– Может быть… – Он вздохнул. – И потом, Илюшка растет, возраст у него сейчас самый противный – четырнадцать… Он отца помнит хорошо… Знаешь, временами я такие его взгляды на себе ловлю…

– Еще бы не глядеть ему! Парень видит, как маме весело живется… Смотри, останешься когда-нибудь и без жены, и без матери.

– Значит, судьба такая, – усмехнулся он.

– Не судьба, а ты – дурак, – спокойно сказал Андрей, взял из рук его полотенце и пошел к палатке. Крикнул оттуда: – Я – пас! Лезу дрыхнуть.

… Солнце стояло еще высоко, трава звенела, тренькала, жужжала и зудела, и все это сливалось с теплым ветром в ровно дышащее молчание гор. И в густоте насыщенного звуками молчания раздавалось то далекое ржание пасущегося коня, то лай чабанской собаки.

Он накинул рубашку и сказал:

– Андрей, я прогуляюсь…

Тот не ответил, наверное, уснул. Он подумал, что Андрей и вправду устал сегодня – все-таки за рулем, по горной дороге.

Через рощицу диких яблонь он вышел к подножию большого холма, на волнистом гребне которого паслись тонконогие кони, медально отпечатываясь на фоне акварельно промытого неба.

Он стал неторопливо взбираться, стараясь ничего не пропустить по пути, – ни корявого деревца миндаля, ни ящерки, мелькнувшей по камню; вдохнуть в себя прогретую солнцем пахучую благодать воздуха и не думать ни о чем – отбросить на эти пять дней тягостный бред своей городской жизни.

Навстречу ему на шоколадной лоснящейся кобыле спускался человек с ружьем за спиной. Подъехав, остановился и вежливо поздоровался. Это был мужичок-замухрышка, в телогрейке, в кирзовых сапогах.

Виктор угостил мужичка сигаретой, тот обрадовался, слез с лошади и охотно разговорился.

– Егер я, – охотно пояснил мужичок. У него было живое простоватое лицо монголоидного типа. – Туда-сюда еду, смотрю. На кабан запрещение ест… Я – егер, такой должныст строгий, смотреть нада…

Виктор объяснил егерю, что приехал вдвоем с приятелем, – во-он их палатка, желтая, ружей у них нет, стрелять не собираются ни кабанов, ни куропаток. Отдохнут дней пять и поедут… Места здесь красивые.

Егерь оживился и подтвердил, что места и вправду красивые, показал, как идти до водопада, – красавец водопад, метров двадцать высотой… Сказал – недалеко, километров пять до перевала, – знаменитая березовая роща, та самая, что еще при русском царе посадили. Каждый саженец в золотой обошелся.

Его шоколадная красавица гнула холеную шею, нехотя брала мягкими губами стебельки травы и, вскинув голову, косила каштановым зрачком.

– Там что – чабаны? – спросил Виктор егеря, кивнув на гребень холма.

– Чабаны, да, – заулыбался егерь. – Приятел бери, в гости ходи… Баран резать будем, шурпа, плов варить будем.

– Ну, спасибо, придем… – и он не удержался, похлопал кобылу по теплой шее, ощутив под ладонью упругую мощь лошадиного тела.

Егерь попросил еще сигарету, впрок, и вскочил на лошадь.

– Осторожно ходи, – посоветовал он. – Сыпун много, сель бывает… Вон там – он показал в сторону, где перекрещивались покатые гребни холмов, – там десыт человек от сель погиб.

– Когда? – быстро спросил Виктор, почувствовав, как неприятно ткнулось и заныло что-то в сердце. – В семьдесят четвертом? Разве здесь?

– Издес, – подтвердил егерь спокойно, – все спартсмен был, карта маршрута был, все был… – Он вздохнул и тронул пятками лоснящиеся бока кобылы: – Хоп, отдыхай…

Виктор смотрел на круп удаляющейся лошади, на ватную спину егеря и пытался совладать с непонятным смятением.

Это была группа Позднышева, десять человек, и среди них – муж Ирины, Костя Мальцев… Да, Костя Мальцев, хороший парень… Как же он временами ненавидел его, мертвого, как ревновал Ирину – к имени, к памяти, к прошлым объятиям, – к мертвому ревновал.

Может быть, слишком явственно понимал в иные минуты, что она постоянно сравнивает их, сталкивает – мертвого и живого, и едва ли живой желанней ей и дороже…

Зачем же он оказался здесь, сейчас, что за беспощадная рука привела его сюда и развернула лицом к этим пустынным холмам – вот оно, место Костиной гибели. А теперь отдыхай – то есть мучительно и тщетно старайся выкинуть из головы хоть на пять дней ссоры с Ириной, Костиного сына, так похожего на отца, тяжелый характер матери, бесконечные визиты на дом врачей, однообразные телефонные разговоры – что еще?

– Переста-ань, – простонал он негромко, не понимая сам, к кому обращается: к себе ли, к Ирине, к мертвому Косте или к тому тайному мытарю, что ведает обрывистыми тропками его судьбы, держит карту его маршрута. – Ну что ты, что ты? Почему?.. Не надо, не мучай, не мучай!

…Он повернул в противоположную сторону и долго, изматывая себя, взбирался меж камней и кустов на крутой каменистый холм и, когда взобрался наконец на гребень, почувствовал, что обессилел.

Он повалился в траву – грудью, щекой, – в этот пронизывающий запах сырой земли и нескончаемой жизни, и долго лежал так, бессмысленно изучая торчащий перед глазами кустик молодого лимонника, еще какую-то тонкую травку с фиолетовой робкой крапинкой цветка.

Он перевернулся на спину, раскинул руки, принимая на грудь это любимое, непостижимое небо, и молча заплакал… Такое с ним бывало… В одиночестве, в горах или на море, он иногда плакал от сладкой ностальгической тоски по уходящей жизни. Всегда, с самого детства, очень остро он чувствовал мимолетность своей жизни и трепетно относился к прошлому, часто перебирал в памяти, перетряхивал – берег его, как бережет хозяйка и прячет дорогие вещи в шкафу.

Он вспомнил прошлогоднюю поездку в горы, весной, с Ириной и Илюшкой, ее синюю панамку – смешную, с огромной, как у клоуна, пуговицей на макушке. Илья ушел в поселок за пивом, а они валялись в палатке, решали кроссворд и долго не могли отгадать слово «эротика», когда же наконец отгадали, то взглянули друг на друга и расхохотались, он выкатил глаза, сделал алчное лицо и повалился на нее, она же, изнемогая от смеха, отбивалась и вскрикивала: «Виктор, пусти, перестань, ну! Сейчас ребенок вернется…» А через полчаса поссорились, яростно, из-за какой-то чепухи; видели, как по склону с тяжелой авоськой поднимается Илюшка, улыбается, победно машет им бутылкой пива, и – не могли остановиться. Впрочем, Илья не раз уже бывал свидетелем остервенелых ссор, ему не привыкать…

 

В последние месяцы раздражение стало прочным и, как ему казалось, чуть ли не единственным оттенком отношения к Ирине. Иногда он даже спрашивал себя: «И это любовь?»

Тогда он представлял, что она умерла. Ирина. Приходят и говорят: она умерла. …Нет, не так. Звонят. Чужой спокойный голос в трубке. Говорят: она умерла. И по тому, как хватал его паралич ужаса в эти минуты, он понимал, что обреченно любит ее…

Последний раз он видел ее неделю назад. Утром выписал на работе городскую командировку, быстро уложился с делами и к обеду уже звонил в родную дверь, обитую коричневым дерматином. Ирина, видно, выскочила из ванной – была в махровом халате, с круглой, как у ребенка, намыленной головой.

– Привет! – обрадовалась она. – Молодец, что пришел. Покрась меня, а то я не вижу сзади… – и убежала в ванную.

Он открыл холодильник, отрезал кусок сыру и так жевал, стоя у окна в кухне. Ирина вышла из ванной с полотенцем на голове.

– Не хватай сухомятку, пожалуйста! – Она всегда сердилась, когда он ел стоя, на бегу, как придется. – Покрасишь меня, и сядем обедать. У меня рассольник и голубцы.

– Голубец ты мой. – Он глядел в окно и рассеянно жевал.

– Понимаешь, сегодня Аскарянц устраивает банкет после защиты. Не могу же я пугалом идти! Меня Илюшка всегда красит, а тут я забыла с ним договориться, и он на тренировку побежал.

– Кто оппонент у Аскарянца?

– Москвич какой-то. Интересный, в очках, с шевелюрой эдакой. Я фамилию забыла… Вот, смотри, – она уселась перед зеркалом, выдавила в чашку из толстого тюбика вишнево-бурую змейку, размешала, – вот тебе щетка. Окунай и тщательно крась каждую прядь. Особенно у корней прокрашивай. Ясно?

– Ясно, гражданка клиентка. – Он встал за ее спиной, взял старую зубную щетку с растрепанной щетиной, тоже вишнево-бурой, окунул ее в раствор и приподнял прядь волос на затылке Ирины.

Почти вся прядь была седой. И это почему-то испугало его. Он привык, что Ирина молодо выглядит, он вообще привык к ней и давно уже не всматривался в ее лицо, волосы, фигуру, как не присматривался к себе. И эта, неожиданная для него, седая прядь – ошеломила.

– Ира! – воскликнул он и стал судорожно ворошить волосы на ее голове, надеясь, что это просто попалась такая прядь, что сейчас он ее закрасит и все будет о’кей… Нет, седины было много, очень много.

Ирина засмеялась и мотнула головою:

– Ну, не балуйся!

– Ира, ты вся седая!

– Сделал открытие, – невесело улыбнулась она и вдруг, подняв глаза, увидела в зеркале его изменившееся лицо. Они молчали и глядели друг на друга и в эти секунды, казалось, понимали такое, чего не могли понять все эти годы… Он молча наклонился и прижался щекой и губами к ее шее, там, где сидела круглая родинка. Ирина молчала, не шевелясь.

– Ну, давай краситься… – наконец тихо и медленно проговорила она. – Будем закрашивать нашу жизнь в красивый цвет.

…Он заметил, что вокруг много растет ревеня, поднялся и стал рвать его – из ревеня мать варила отличные кисели. Он снял рубашку, натолкал в нее ревеня, завязал рукава и перекинул через шею, как хурджун через ишака…

Горячий дневной свет понемногу линял, остывал и стекал с неба в ущелье, где загустевал в вязкие сумерки. С вершины горы открывался дневной закат: солнце, налитое, с кровавой тяжестью в брюхе, грузно оседало в клубневую гряду облаков.

Театральное действо, подумал он, любуясь закатом, и только сейчас ощутил глубокую тишину, в которой происходило это угасание дня. И сразу в тишине послышался шелест травы за спиною.

Он обернулся – шагах в пяти стояла собака, белая, в черных подпалинах, с обрубленным ухом. Стояла и молча смотрела на него желтыми глазами.

От неожиданности он вздрогнул и даже отступил на шаг. Непонятно было – откуда взялась собака. Откуда и чья она? Может, чабанская?.. Она подбежала, стала молча ластиться, что было жутковато. Нет, не похожа на чабанскую. Те – собаки гордые, ничего у чужих не просят.

– Ну что ты, что ты? – спросил он, потрепав ее по голове, забирая в горсть единственное тряпичное ухо. Заговорил, чтоб услышать свой голос, хоть что-то услышать человеческое в этой томительной тишине. – Ты что здесь делаешь, а? Ну, чего молчишь?

Собака глядела на него, ждала.

– Ты есть хочешь? – догадался он. – Ах, бедолага… А у меня нет ничего. В палатке найдем, пошли… – Он повернулся и пошел, собака потрусила за ним.

– Пойдем, пойдем, – повторял он, стараясь не смотреть в ее странные желтые глаза.

…Прошли километра два, когда он вдруг понял, что заблудился. Это обескуражило его. Обычно он прекрасно ориентировался везде – в незнакомых городах, в лесу, в горах, а тут – на тебе, заплутал.

Горы уже померкли, сизыми тенями соскальзывали по ним облака, небо загустело, налилось фиолетовым, и на окраине его всплыла сумеречно-хрупкая луна.

Собака стояла у его ног и, подняв одноухую голову, пристально смотрела. Две холодных луны плыли в ее глазах. Он отвел от собаки взгляд и огляделся, пытаясь сообразить, в какую сторону двинуться. Он искал арчу, выгнутую саксофоном. Но в сумерках, стремительно глотающих пространство, все труднее различались даже недалекие деревца.

– Хреновина какая-то, – буркнул он, повернул и пошел влево.

Показалось, что за острым выступом скалы будет тропка, по которой он поднимался.

Собака бежала за ним как привязанная, и с каждой минутой ему все больше становилось не по себе. В голову полезли дикие мысли: вдруг почудилось, что не за ним бежит она, а гонит его впереди себя, как гонит пастух бездумную скотину на бойню.

Два раза он оборачивался и громко заговаривал с нею, с собакой.

– Ты чего молчишь? – раздраженно спрашивал он, и собственный голос казался враждебным в этой темной тишине. – Ты скулить умеешь? А лаять? Вот так умеешь? – Он остановился и залился оглушительным лаем, с подвывами, порыкивая.

Склонив голову набок, собака внимательно глядела ему в глаза. Наблюдала…

Он почувствовал, как страх цапнул коготком где-то в животе, и тихо выругался.

– Пошла! – крикнул он собаке. – Дура, все из-за тебя! Чего привязалась? Пошла отсюда!

Собака спокойно глядела немигающими желтыми глазами.

Он повернулся и побежал. Она – за ним, неторопливо, размашисто, словно была уверена, что никуда он не денется.

– Ах, ты так! – пробормотал он сквозь зубы, подобрал камешек и швырнул в нее. Собака отпрянула, мотнула головой и опять спокойно стала приближаться боком.

«Да какая это, к черту, собака! – смятенно подумал он. – Никакая это не собака!» – попятился, не решаясь повернуться к ней спиною, подался назад, и вдруг нога его скользнула вниз, зашуршали камни, он упал навзничь и, чувствуя спиной и затылком перебор мелких камешков, стал сыпаться, сыпаться вниз по склону.

* * *

Он понял, что попал в сыпун и катится в пропасть. Перевернулся на живот, стал тормозить локтями, коленями, хватаясь за что попало, но безуспешно – медленно катился и катился вниз.

Собака тоже попала в сыпун, катилась за ним следом. Сыпались камни… Один крупный угодил в собаку; она завизжала пронзительно, задергала лапами, беспомощно пытаясь подняться и время от времени сваливаясь ему на спину.

Повезло с этой рубашкой, набитой ревенем, – дурацкая прихоть, а как повезло! – она, как подушка на шее, смягчала падение и слегка тормозила и защищала голову от падающих камней. Несколько раз ему удавалось застрять на минуту, уцепившись за колючий сухой кустик, и он лежал, почти бессознательно отмечая, как сплывала, съезжала по камням собака, как замедленны, расщеплены ее движения. Наконец она прикатывалась к нему, он с ней разговаривал.

– Думала, доконаешь меня? – хрипло спрашивал он, заглушая гулкие, дробные удары сердца и слыша, как колотится о его спину сердце собаки. – Я-то понял – кто ты… Да уж не молчи… скажи сразу – конец, что ли? – Облизнул запекшиеся, распяленные в напряжении губы, подумал: а ведь и вправду – конец! Застонал, дернулся и покатился вниз, и долго, бесконечно долго катился, пока не уперся ногами в валун.

Несколько мгновений он лежал, глядя в сочное, чернильно сгущенное небо, боясь пошевелиться. Валун качался, впереди внизу чернела пропасть, пасть ее дышала холодом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru