Краем глаза

Дин Кунц
Краем глаза

Глава 16

Агнес проснулась с теплыми слезами на щеках, с щемящим чувством потери.

Больница погрузилась в бездонную тишину, какая бывает в местах обитания человека лишь в предрассветные часы, когда потребности, желания и страхи прошедшего дня уже забыты, а следующего – еще не определены, когда хрупкие человеческие существа словно покачиваются на воде в коротком промежутке между двумя отчаянными заплывами.

Если бы не приподнятая верхняя половина кровати, Агнес не могла бы видеть свою палату, потому что слабость не позволяла ей оторвать голову от подушки.

Тени по-прежнему господствовали на большей половине помещения. Но они уже не напоминали ей птиц, слетевшихся, чтобы попировать ее телом.

Единственным источником света была лампа для чтения. Подвижный абажур направлял свет на кресло.

Агнес очень ослабела, глаза слезились, словно в них сыпанули песку, и болели даже от неяркого, отраженного света. Она уже собралась закрыть их и вновь отдаться сну, младшему братцу Смерти. Только в его объятиях она теперь находила успокоение. Однако увиденное в свете лампы прогнало сон.

Медицинская сестра ушла, но Мария осталась. Она сидела в кресле из винила, с металлическим каркасом, и работала.

– Тебе надо бы домой, к детям, – озаботилась Агнес.

Мария подняла голову:

– Мои дети у моей сестры.

– А почему ты здесь?

– Где еще я должна быть и почему? Я наблюдаю тебя.

Когда на глазах Агнес высохли слезы, она вновь увидела, что Мария шьет. У кресла стоял пакет с вещами, с другой стороны – ящик с нитками, иголками, подушечкой для булавок, ножницами и прочим арсеналом портнихи.

Мария зашивала одежду Джоя, которую Агнес распорола перед отъездом из дома.

– Мария.

– Que?

– Не надо этого делать.

– Не надо что?

– Не надо чинить эту одежду.

– Я починю, – стояла на своем Мария.

– Ты знаешь насчет… Джоя? – спросила Агнес. Голос, когда она хотела произнести имя мужа, так осип, что она и не знала, услышала ее Мария или нет.

– Я знаю.

– Тогда зачем?

Иголка заплясала в ловких пальцах Марии.

– Я не чиню ради лучшего английского. Теперь я чиню их только для мистера Лампиона.

– Но… он ушел.

Мария промолчала, продолжая шить, но Агнес узнала то особое молчание, необходимое для того, чтобы подобрать нужные слова.

Наконец, когда напряженная тишина, казалось, чуть не лопалась, Мария сказала:

– Это… единственное… что я могу сделать для него, для тебя. Я – никто, я не могу поправить что-то важное. Но я поправлю одежду. Поправлю одежду.

Агнес не могла смотреть на Марию. Свет более не резал глаза, но ее новое будущее, открывающееся ей со все возрастающей ясностью, ощетинилось булавками и иголками, которые впивались в глазные яблоки.

Она немножко поспала и проснулась от негромкой, но истовой молитвы на испанском.

Мария стояла у кровати, облокотившись на спинку изножия. Маленькие смуглые пальцы сжимали четки из оникса и серебра, но она не перекатывала бусины и не читала на память «Аве Марию». Молилась она за ребенка Агнес.

С огромной радостью Агнес услышала, что Мария просит не упокоить душу усопшего младенца, а сохранить жизнь еще живому.

Сил у Агнес не было, она словно превратилась в статую, ей казалось, что она не может пошевелить и пальцем, но, наверное, только усилием воли она сумела поднять руку и коснуться сжимающих четки пальцев Марии.

– Но младенец умер.

– Сеньора Лампион, нет. – В голосе Марии слышалось изумление. – Muy enferno, но не мертвый.

Очень слабый. Очень слабый, но не мертвый.

Агнес вспомнила кровь, ужасную алую кровь. Разрывающую ее боль и страшные алые потоки. Она-то думала, что ее ребенок вплыл в этот мир мертворожденным, на волне своей и ее крови.

– Это мальчик? – спросила она.

– Да, сеньора. Отличный мальчик.

– Бартоломью.

Мария нахмурилась:

– Что вы такое сказали?

– Его имя. – Она чуть сильнее сжала пальцы Марии. – Я хочу его видеть.

– Muy enferno. Его держат, как куриное яйцо.

Как куриное яйцо. Слабость туманила мозг, так что Агнес не сразу сообразила, о чем речь.

– Ага. Он в инкубаторе.

– Такие глаза, – сказала Мария.

– Que? – переспросила Агнес.

– Должно быть, у ангелов такие прекрасные глаза.

Агнес отпустила пальцы Марии, рука легла на сердце.

– Я хочу его видеть.

Прежде чем ответить, Мария перекрестилась.

– Они должны держать его в инкубаторе, пока он не будет вне опасности. Скоро придет медсестра, и я заставлю ее сказать, когда с ребенком будет все в порядке. Но я не могу оставить тебя. Я наблюдаю. Наблюдаю тебя.

– Бартоломью, – прошептала Агнес, закрыв глаза. В голосе звучало не просто изумление – благоговейный трепет.

Несмотря на переполнявшую ее радость, Агнес не сумела удержаться на поверхности реки сна, из глубин которой недавно поднялась. Но на этот раз она уходила в эти же глубины с надеждой и магическим именем, которое теперь угнездилось и в сознании, и в подсознании. Это имя, Бартоломью, оставалось с ней, пока больничная палата и Мария не померкли перед ее глазами, это имя, Бартоломью, тут же заполнило ее сны. Это имя прогнало прочь кошмары. Бартоломью. Это имя поддерживало ее.

Глава 17

Младший пробудился от кошмара, весь в холодном поту, словно свинья на бойне. Сам кошмар он вспомнить не мог. Что-то тянулось к нему из кромешной тьмы, это все, что осталось в памяти, чьи-то мерзкие руки схватили его… и тут он проснулся, тяжело дыша.

Ночь все еще царствовала за окном с венецианскими жалюзи.

В углу на столике горела лампа, но кресла там уже не было. Его передвинули к кровати Младшего.

В кресле, наблюдая за ним, сидел Ванадий. С ловкостью заправского фокусника он переворачивал четвертак пальцами правой руки. Монета ложилась на большой палец, исчезала, чтобы появиться на мизинце, скользила по костяшкам к большому пальцу… процесс повторялся и повторялся.

Часы на столике у кровати показывали 4:37 утра.

Детектив, похоже, вообще не спал.

– Есть одна миленькая песенка Джорджа и Айры Гершвинов, которая называется «Кто-то поглядывает на меня». Ты ее слышал, Енох? Этот кто-то для тебя – я, разумеется, не в романтическом смысле.

– Кто… кто вы? – прохрипел Младший, все еще не пришедший в себя от кошмара и присутствия Ванадия, но уже сообразивший, что ему надо держаться в роли ничего не понимающего человека, которую он играл с самого начала.

Вместо того чтобы отвечать на его вопрос, показывая тем самым, что, по его разумению, Младший и так знал и этот, и многие другие ответы, Томас Ванадий вновь удивил Младшего.

– Я смог получить ордер на обыск твоего дома.

Младший подумал, что это очередная ловушка. Не существовало доказательств того, что Наоми умерла насильственной смертью, а не в результате несчастного случая. Интуиция Ванадия… скорее, его навязчивая идея… не могла служить достаточным основанием для выдачи ордера на обыск судом любой инстанции.

К сожалению, некоторые судьи в таких вопросах руководствовались не столько буквой закона, сколько… впрочем, о коррупции судей не писал только ленивый. Да и Ванадий, который видел себя ангелом мщения, мог солгать в суде, чтобы получить требующийся ему ордер на обыск.

– Я не… я не понимаю. – Младший сонно моргнул, притворяясь, что еще находится под воздействием транквилизаторов и других медицинских препаратов, которые по-прежнему поступали ему в вену. И остался доволен нотками недоумения в собственном хриплом голосе, хотя знал, что даже лауреат «Оскара» не смог бы убедить этого критика.

Монетка продолжала скользить по костяшкам пальцев, от мизинца к большому, чтобы исчезнуть в каверне ладони и тут же появиться вновь, поблескивая в свете лампы.

– У тебя есть страховка? – спросил Ванадий.

– Конечно, – без запинки ответил Младший. – «Голубой щит».[9]

Сухой смешок сорвался с губ детектива, теплота, свойственная смеху других людей, в нем отсутствовала напрочь.

– А ты не такой уж слабак, Енох. Твоя беда в том, что ты не так уж хорош, как тебе кажется.

– Простите?

– Я говорил про страхование жизни, и тебе это известно.

– Ну… я застрахован на небольшую сумму. Это льгота, которую получают все работники диспансера лечебной физкультуры. А что? О чем, собственно, речь?

– Среди прочего я искал в твоем доме страховой полис твоей жены. Не нашел. Не нашел и аннулированных чеков на страховую премию.

Пытаясь как можно дольше разыгрывать карту недоумения, Младший протер лицо рукой, словно снимал с глаз паутину.

– Вы говорите, что побывали в моем доме?

– Ты знал, что твоя жена ведет дневник?

– Да, конечно. С десяти лет.

– А ты читал его?

– Разумеется, нет. – Это была абсолютная правда, поэтому Младший, отвечая на этот вопрос, посмел встретиться с детективом полным праведного негодования взглядом.

– Почему нет?

– Потому, что это нехорошо. Дневник – это глубоко личное. – Он предполагал, что для детектива нет ничего святого, но тем не менее удивился тому, что Ванадий задал этот вопрос.

Поднявшись с кресла и шагнув к кровати, детектив продолжал вертеть четвертак.

 

– Она была очень милой девушкой. Очень романтичной. Дневник набит рапсодиями о семейной жизни, о тебе. Она думала, что ты – самый лучший мужчина, с которым ей довелось встретиться, и идеальный муж.

Каин Младший почувствовал, будто в сердце вонзилась игла, такая тонкая, что оно продолжало сокращаться, словно игла особо и не мешала, но каждое сокращение отзывалось болью.

– Правда? Она так… написала?

– В некоторых абзацах она обращалась к Богу, очень трогательно благодарила Его за то, что благодаря Ему ты появился в ее жизни.

И хотя Младший был начисто лишен суеверий, в которые, спасибо наивности и сентиментальности, верила Наоми, из его глаз брызнули слезы.

Его терзали угрызения совести. Как он мог заподозрить Наоми в том, что она отравила его сэндвич с сыром или курагу. Она никогда не пошла бы против него, никогда бы не подняла на него руку. Дорогая Наоми с радостью умерла бы за него. Что она, собственно, и сделала.

Монетка перестала кружиться, зажатая между средним и безымянным пальцем. Детектив взял с ночного столика коробку с бумажными салфетками, предложил подозреваемому:

– Возьми.

Поскольку из вены правой руки по-прежнему торчала игла капельницы и поддерживающую шину никто не убирал, Младший потянулся за салфетками левой рукой.

Как только детектив поставил коробку на ночной столик, монета продолжила свое бесконечное вращение.

– Как я понимаю, ты действительно любил ее, пусть и по-своему, – заметил Ванадий, пока Младший сморкался и вытирал глаза.

– Любил ее? Разумеется, любил. Наоми была такой красивой, такой доброй… такой забавной. Самой лучшей… второй такой мне уже не найти.

Ванадий подбросил монету, поймал ее левой рукой, вокруг которой она закружилась с прежней легкостью.

Младшего бросило в дрожь. Почему на него так подействовал тот факт, что Ванадий одинаково хорошо владеет обеими руками, он понять не мог. Любой фокусник-любитель… если уделить тренировкам достаточно времени, необязательно и фокусник… мог овладеть этим трюком. В основе его лежала ловкость рук – не колдовские чары.

– Каким был твой мотив, Енох?

– Мой что?

– Вроде бы мотива у тебя быть не должно. Но мотив есть всегда, какой-то интерес. Если это страховая премия, мы найдем компанию, в которой застраховала жизнь твоя жена, и поджарим тебя, словно кусок бекона на сковороде.

Как обычно, коп монотонно бубнил. Он не угрожал – спокойно обещал.

Младший, словно в изумлении, округлил глаза.

– Так вы – полицейский?

Детектив улыбнулся. Улыбкой анаконды, собирающейся сжать смертоносные кольца.

– Перед тем как ты проснулся, тебе что-то снилось. Судя по всему, кошмар.

Неожиданный поворот в допросе застал Младшего врасплох. Ванадий умел не дать подозреваемому расслабиться. Разговор с ним напоминал эпизод из фильма про Робин Гуда: поединок на палках на скользком мостике из бревен через реку.

– Да. Я… я все еще мокрый от пота.

– И что тебе снилось, Енох?

Никто не мог посадить его в тюрьму из-за снов.

– Не могу вспомнить. Если сны невозможно вспомнить, это ужасно… Вы согласны? Они всегда такие глупые, когда вспоминаются. А вот если они не остаются в памяти… они кажутся страшными.

– Ты произнес во сне имя.

Скорее всего, детектив лгал, пытаясь расставить очередную ловушку. «Лучше бы я не признавался, что мне снился кошмар», – с горечью подумал Младший.

– Бартоломью, – добавил детектив.

Младший моргнул, но не решился повторить имя вслух, потому что среди его знакомых человека с таким именем определенно не было, и уж теперь отпали последние сомнения в том, что детектив расставил силки и терпеливо ждал, когда же в них попадет кролик. Иначе зачем он произнес это странное, ни о чем не говорящее ему имя?

– Кто такой Бартоломью? – спросил Ванадий.

Младший покачал головой.

– Ты произнес это имя дважды.

– У меня нет знакомых по имени Бартоломью. – Младший решил, что в данном конкретном случае правда ему не повредит.

– По твоему голосу чувствовалось, что ты в беде. Ты очень боялся этого Бартоломью.

Левая рука Младшего так крепко сжала влажные от слез салфетки, что, будь в бумаге побольше углерода, превратила бы их в алмаз. Он видел, что Ванадий смотрит на его сжатый кулак и побледневшие костяшки пальцев. Попытался разжать пальцы, но ничего не вышло.

Более того, каждое упоминание имени Бартоломью усиливало тревогу Младшего. На имя реагировал не только слух, оно проникало в кровь и кости, в тело и сознание, словно он сам был большим бронзовым колоколом, а Бартоломью – языком.

– Может, это персонаж из кинофильма, который я видел, или книги, которую читал. Я – член клуба «Книга месяца». Я всегда что-то читаю. Я не помню персонажа по имени Бартоломью, но, возможно, прочитал эту книгу несколько лет тому назад.

Младший вдруг осознал, что вот-вот выболтает лишнее, и усилием воли заставил себя замолчать.

Медленно поднимаясь, словно топор в руках палача, чтобы нанести точный и выверенный удар, взгляд Томаса Ванадия переместился со сжатого кулака на лицо Младшего.

Родимое пятно цвета портвейна вроде бы стало темнее и определенно изменило форму.

И если раньше серые глаза полицейского напоминали шляпки гвоздей, то теперь они превратились в точки, а за этими точками чувствовалась сила воли, которой хватило бы на то, чтобы пробуравить камень.

– Боже мой, – Младший прикинулся, что только теперь разум его очистился от воздействия лекарственных препаратов и он наконец понял, чем вызвано присутствие копа в его палате, – вы думаете, что Наоми убили?

Вместо того чтобы подтвердить слова, произнесенные в ходе своего первого визита в палату, Ванадий вновь удивил Младшего. Отвел взгляд, повернулся и направился к двери.

– Это просто ужасно, – просипел Младший, убежденный, что он теряет некое, он и сам не знал какое, преимущество, если коп вот так уйдет, не отыграв эпизод, без которого не обходился ни один интеллектуальный детективный телефильм с участием Перри Мейсона или Питера Ганна.

Остановившись у двери, не открывая ее, Ванадий повернулся, вновь посмотрел на Младшего, но ничего не сказал.

По максимуму добавив в голос шока и обиды, делая вид, что слова эти жестоко ранят его, Каин Младший, однако, спросил:

– Вы… вы думаете, что я убил ее? Это же безумие.

Детектив поднял руки, ладонями к Младшему, растопырил пальцы. После паузы показал ему тыльные стороны кистей… снова ладони.

Младший не сразу понял, что сие означает. Движения рук Ванадия напоминали магический ритуал. Что-то в нем было от священника, высоко поднимающего евхаристию.

Но загадочность медленно уступила место пониманию: четвертак исчез.

Младший не заметил, когда детектив перестал перекидывать монету через костяшки пальцев.

– Может быть, ты вытащишь ее из своего уха, – предложил Томас Ванадий.

И Младший действительно поднял дрожащую левую руку к уху, думая, что монета торчит из слухового канала, ожидая, когда ее с триумфом извлекут на всеобщее обозрение.

Но ушная раковина пустовала.

– Не та рука, – указал Ванадий.

Закрепленная на поддерживающей шине, полунеподвижная, дабы свести к минимуму вероятность случайного выхода иглы из вены, правая рука Младшего онемела и затекла.

Она словно уже перестала быть частью его тела. Бледная и экзотичная, как морской анемон, с длинными пальцами, напоминающими щупальца, которые скрутились вокруг рта анемона, готовые выброситься вперед и безжалостно ухватить любую проплывающую мимо добычу.

Как рыба-диск с серебряной чешуей, монета лежала на ладони Младшего, накрыв линию жизни.

Не веря своим глазам, Младший потянулся левой рукой к правой, взял четвертак. Холодный, несмотря на то что лежал на правой ладони. Не просто холодный – ледяной.

В чудеса Младший не верил, так что монета просто не могла материализоваться на ладони его руки. Ванадий стоял с левой стороны кровати. Не наклонялся к Младшему, не перегибался через него.

Однако в своей реальности монета не уступала телу мертвой Наоми, лежащей на каменистом гребне холма у подножия пожарной вышки.

В изумлении, в котором ужас многократно перевешивал восторг, доставленный ловким фокусом, Младший оторвал взгляд от четвертака и перевел его на Ванадия, ожидая напороться на еще одну улыбку анаконды.

Но увидел только закрывающуюся дверь. Столь же бесшумно, как день переходит в ночь, детектив покинул палату.

Глава 18

Серафима Этионема Уайт, несмотря на столь звучные имена, не тянула на ангела, хотя добротой сердца и души она могла тягаться с хозяевами Небес. Но вот крыльев, в отличие от ангелов, в честь которых ее назвали, у нее не было, и не могла она петь так сладко, как серафим, ибо природа наградила ее низким голосом и застенчивостью, с какой не попадают на сцену. Этионемы – хрупкие цветы, белые или светло-розовые, тогда как эта девушка в свои шестнадцать лет, прекрасная, как цветок, обладала не хрупкой, но сильной волей, которая бы не согнулась и не сломалась даже при самом сильном ветре.

Случайные знакомые, очарованные необычностью ее имени, звали девушку исключительно Серафимой. Учителя, соседи и не слишком уж близкие друзья – Серой. А вот те, кто знал ее лучше других и любил всей душой, как сестра Целестина, – Фими.

С того момента, как вечером 5 января девушка поступила в больницу Святой Марии в Сан-Франциско, медицинские сестры тоже начали звать ее Фими, не потому, что знали достаточно  долго, чтобы полюбить, просто именно так называла ее Целестина.

Фими делила палату 724 с женщиной восьмидесяти шести лет от роду, Неллой Ломбарди, которая после сильнейшего инсульта восемь дней провела в коме и лишь недавно покинула отделение реанимации. Сейчас ее состояние стабилизировалось. Волосы Неллы сияли белизной, обрамляя серое, как пемза, лицо. Кожа начисто лишилась жизненного блеска.

К миссис Ломбарди никто не заходил. В мире она осталась одна, ее муж и двое детей уже давно умерли.

На следующий день, 6 января, когда Фими на каталке увезли на анализы в различные отделения больницы, Целестина осталась в палате 724, работая над портретами. Она училась в академическом художественном колледже.

Девушка отложила наполовину законченный, выполненный в карандаше портрет Фими, чтобы нарисовать несколько портретов Неллы Ломбарди.

Несмотря на урон, нанесенный болезнью и возрастом, красота не покинула лица старухи. Многое указывало на то, что в молодости она была ослепительной красавицей.

Целестина решила нарисовать Неллу, какой видела перед собой, голова на подушке, возможно, смертного одра, закрытые глаза, обвислые губы, лицо серое и застывшее. А потом, отталкиваясь от первого, сделать еще четыре портрета, воссоздать образ женщины, какой она была в шестьдесят, сорок, двадцать и десять лет.

Обычно, когда Целестину что-то тревожило, искусство становилось для нее убежищем от всех тягот. Когда она планировала, намечала, обдумывала рисунок, время не имело для нее никакого значения, реальная жизнь отступала на второй план.

В этот знаменательный день рисование не сумело увести ее от реальности. То и дело ее руки начинали так дрожать, что она не могла удержать карандаш под контролем.

Когда ее трясло так, что она не могла рисовать, Целестина отходила к окну и смотрела на многоэтажный город.

Удивительная красота Сан-Франциско, яркая история города находили прямой отклик в ее сердце, вызывали такую бурю эмоций, что иной раз она задавалась вопросом: а не в этом ли городе она жила в прошлой жизни? Очень часто улицы, на которые впервые ступала ее нога, казались ей до боли знакомыми. Знаменитые здания, построенные в конце девятнадцатого и начале двадцатого века, вызывали у нее смутные воспоминания о великолепных балах, и ее воображение иной раз рисовало яркие и живые детали, которые легко могли сойти за воспоминания.

На этот раз даже вид Сан-Франциско, под небом цвета китайского фарфора, с серебристо-золотыми облаками, не приносил утешения, не мог успокоить нервы Целестины. Проблемы ее сестры, в отличие от собственных, никак не хотели выходить из головы… да и не попадала она никогда в столь ужасную ситуацию, в какой сейчас оказалась Фими.

* * *

Девять месяцев тому назад Фими изнасиловали.

От стыда и страха девушка никому ничего не сказала. Пусть и жертва, она во всем винила себя, и боязнь стать всеобщим посмешищем возобладала над благоразумием.

Когда же выяснилось, что она беременна, Фими повела себя точно так же, как и многие наивные пятнадцатилетние девочки: попыталась избежать презрения и упреков, которые, как ей представлялось, обрушились бы на нее за то, что она вовремя не сообщила об изнасиловании. Не думая о последствиях, она сконцентрировалась только на текущем моменте, поставив перед собой цель как можно дольше скрывать свое состояние.

 

В борьбе за сохранение минимального веса ее союзником стала анорексия. Она научилась испытывать наслаждение от голодных болей.

Да, она ела, но только высококалорийную пищу, соблюдая хорошо сбалансированную диету. О неумолимо приближающихся родах старалась не думать, но, пытаясь избежать изменений в фигуре, свойственных женщине, вынашивающей ребенка, в меру своих сил заботилась о том, чтобы младенец получал достаточное питание.

Однако в эти девять месяцев тихой паники, здравомыслия в действиях Фими становилось все меньше, и своими действиями она ставила под угрозу и свое здоровье, и жизнь младенца, хотя не ела всякую дрянь и каждый день принимала по таблетке мультивитаминов. Чтобы скрывать происходящие с ней изменения, она носила свободную одежду и надевала поддерживающие бандажи. Потом сменила их на пояса, которые еще сильнее стягивали живот.

Поскольку за шесть недель до изнасилования она серьезно повредила ногу, ей даже делали операцию на сухожилии, Фими удалось, ссылаясь на боли в ноге, получить освобождение от уроков физкультуры, и медленно растущий животик остался для окружающих тайной.

К последней неделе беременности женщина в среднем набирает дополнительно двадцать восемь фунтов. Из них семь или восемь весит младенец. Три – плацента и околоплодные воды. Оставшиеся восемнадцать обусловлены задержкой жидкости в организме и увеличением жировых запасов.

Фими набрала меньше двенадцати фунтов. Ее беременности никто бы не заметил и без пояса.

За день до поступления в больницу Святой Марии она проснулась с жуткой головной болью, от которой все плыло перед глазами, и тошнотой. К этому добавилась боль внизу живота. Раньше такого с ней не случалось, хотя она и понимала, что это не схватки.

И со зрением вообще начало твориться что-то невообразимое. Комната не просто плыла перед глазами, на периферии начали вспыхивать искры. И где-то на полминуты она просто ослепла, придя в неописуемый ужас, который так и не покинул ее, хотя она вновь прозрела.

Несмотря на этот кошмар, несмотря на то что до родов оставалась неделя, максимум десять дней, Фими все еще не решалась признаться в случившемся отцу и матери.

Преподобный Гаррисон Уайт, хороший баптист и хороший человек, никогда не судил людей и не отличался черствостью сердца. А его жена, Грейс,[10] во всем соответствовала данному ей при рождении имени.

Фими не решалась сказать о своей беременности не потому, что боялась гнева родителей. Ее страшила мысль о том, что она увидит разочарование в их глазах. Она бы скорее умерла, чем опозорила их.

Второй приступ слепоты поразил ее в тот же день, когда она была в доме одна. Она выползла из своей комнаты в коридор, на ощупь добралась до телефонного аппарата в спальне родителей.

К счастью, она застала Целестину дома: в своей маленькой квартире-студии сестра работала над автопортретом. Услышав истеричный голос Фими и ее поначалу бессвязные слова, Целестина подумала, что мать или отец, а возможно и оба, умерли.

У нее чуть не разорвалось сердце, когда она узнала истинную причину звонка Фими. Это известие вызвало не меньшую печаль, чем смерть одного из родителей. Не только печаль, но и дикую злобу на человека, посмевшего надругаться над ее единственной сестрой.

Ужаснувшись девятимесячной изоляции, которой добровольно подвергла себя Фими, и ее физическим страданиям, Целестина посоветовала сестре первым делом рассказать обо всем родителям. Семья Уайт, сплотившись, могла выдержать любой удар судьбы.

Во время разговора со старшей сестрой зрение вернулось к Фими, но не благоразумие. Она умоляла Целестину не разыскивать мать или отца по телефону, не звонить врачу, а прилететь домой и быть рядом, когда придет время открыть ужасный секрет.

И Целестина, оставшись при своем мнении, скрепя сердце, во всем пошла навстречу Фими. Интуиции она доверяла ничуть не меньше, чем логике, и ужасное нервное напряжение, которое испытывала сестра, заставило ее поступиться здравым смыслом. Собираться времени не было. Каким-то чудом ей удалось сразу взять билет на ближайший рейс, и часом позже она уже летела в Спрюс-Хиллз, штат Орегон.

Через три часа после звонка Фими она стояла рядом с сестрой. В гостиной дома приходского священника, под взглядами Иисуса Христа и Джона Ф. Кеннеди, чьи портреты висели бок о бок, девушка рассказала отцу и матери о том, что сделали с ней, и о том, что в отчаянии и смятении она сделала с собой сама.

Конечно же, Фими окружили той безграничной, всепоглощающей любовью, которой ей так не хватало последние девять месяцев, чистой любовью, которую она, по ее разумению, не заслуживала.

И хотя раскрытые объятия семьи и сброшенный с плеч груз вины успокоили ее, в значительной степени вернули столь необходимое ей благоразумие, Фими наотрез отказалась назвать имя мужчины, который ее изнасиловал. Он пригрозил, что убьет и ее саму, и всю семью, если она даст против него показания, и она верила, что его угроза – не просто слова.

– Дитя, – сказал ей отец, – он больше никогда не тронет тебя. И Господь, и я об этом позаботимся, хотя ни Господь, ни я не прибегнем к помощи оружия. Для этого у нас есть полиция.

Но насильник так сильно затерроризировал Фими, его угрозы так крепко впечатались в ее сознание, что им так и не удалось убедить ее расстаться со своим последним секретом.

Мать воззвала к ее чувству моральной ответственности. Если этого человека не арестовать, не осудить, не отправить в тюрьму, он рано или поздно изнасилует другую невинную девушку.

Фими стояла на своем.

– Он сумасшедший. Больной. Злой, – по ее телу пробежала дрожь. – Он это сделает, он убьет нас всех, и ему плевать на то, что потом его застрелят полицейские или он умрет на электрическом стуле. Если я назову его имя, вам всем будет грозить смертельная опасность.

Целестина и родители сошлись на том, что к этому разговору надо вернуться после рождения ребенка. Потому что сейчас установление личности насильника представлялось далеко не самым главным.

Закон запрещал аборты, церковь считала их смертным грехом, так что родители Фими не хотели об этом и слышать. Кроме того, она была уже на сносях, а с учетом длительного голодания и ношения поясов аборт представлял огромную опасность для ее жизни.

А вот наблюдение врача ей требовалось, и требовалось немедленно. Они решили, что ребенка после рождения сразу определят для усыновления в семью, где его будут любить, где никогда не увидят в нем образ насильника-отца.

– Здесь я рожать не буду, – твердо заявила Фими. – Если он поймет, что я родила от него ребенка, он еще больше обезумеет. Я это точно знаю.

Она хотела улететь в Сан-Франциско с Целестиной, родить в большом городе, о чем не будут знать ни отец ребенка, ни ее друзья, ни прихожане преподобного Уайта. Чем больше родители и сестра убеждали Фими, что это не лучший вариант, тем тверже она стояла на своем. Наконец они поняли, что их настойчивость – прямая угроза как физическому здоровью, так и психике Фими, и на все согласились.

Симптомы, которые так пугали Фими, головокружение, боль в нижней части живота, временная потеря зрения, полностью исчезли. Возможно, причины их крылись в психологии, а не физиологии.

Все, кроме Фими, понимали, что задерживать встречу с врачом еще на несколько часов очень рискованно, но не менее рискованной представлялась и поездка в местную больницу, которая наверняка вызвала бы у девушки нервный срыв.

Такой пароль, как «чрезвычайные обстоятельства», позволил Целестине быстро связаться с ее врачом в Сан-Франциско. Он согласился посмотреть Фими и положить в больницу Святой Марии, как только она прилетит из Орегона.

Священник не мог оставить церковь, но Грейс хотела полететь с дочерьми. Фими, однако, и здесь настояла на своем: добилась, чтобы в Сан-Франциско ее сопровождала только Целестина.

И хотя девушка не смогла внятно объяснить, почему не хочет, чтобы мать находилась рядом, они не стали донимать ее уговорами, чувствуя, что эмоции, бушующие в душе и сердце Фими, не позволяют ей принимать взвешенные решения. Должно быть, Фими не хотела, чтобы ее нежная и благопристойная мать испытала стыд и позор, которые она сама так остро чувствовала все эти месяцы.

Грейс, разумеется, была сильной женщиной, для которой вера служила надежной броней от всех невзгод. Целестина знала, что мать будет страдать гораздо сильнее, оставаясь в Орегоне, вдали от дочери, но Фими, по молодости и наивности, не понимала, в отличие от остальных, что ее мать – скала, а не тростинка, гнущаяся от малейшего порыва ветра.

Смирение, с которым Грейс приняла решение Фими ради душевного спокойствия младшей дочери, тронуло Целестину до слез. Впрочем, она всегда любила и безмерно уважала мать за ее мудрость и умение выбирать единственно правильное решение.

С той же удивительной легкостью, с какой Целестине удалось купить билет из Сан-Франциско, она достала два обратных билета на вечерний рейс из Орегона: в этом ей словно помогали Небеса.

В воздухе Фими пожаловалась на звон в ушах, связанный, скорее всего, с перепадом давления. В какой-то момент у нее начало двоиться в глазах, в аэропорту после посадки пошла носом кровь.

9«Голубой щит» – бесприбыльный страховой полис, предлагаемый Ассоциацией Голубого креста и Голубого щита. Покрывает часть расходов, связанных с оплатой врачей, прежде всего в стационарных условиях. Оплата других услуг, связанных с пребыванием в больнице, покрывается «Голубым крестом». Организация страхования по «Голубому щиту» осуществляется на национальном уровне.
10Английское слово Grace (Грейс) имеет несколько значений: приличие, такт, расположение, милосердие, прощение, помилование.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45 
Рейтинг@Mail.ru