bannerbannerbanner
Линия тени

Давид Гай
Линия тени

3

Сон вспорхнул, как птица с ветки, и растворился в пространстве. Из гостиной доносились мерные металлические удары, отвратительный скрежет и скрип, будто кто-то сознательно и беспардонно вспарывал ночную тишину. Впрочем, сон прервали не странные пугающие звуки некоего вторжения – пребывающий в этой обители привык к ним, его барабанные перепонки обычно не реагировали на проделки отопительной системы многоквартирного нью-йоркского дома, а это были именно проделки, или, с тем же правом можно сказать, гнусные, мерзкие издевки.

В жилищах отсутствовали привычные ребристые радиаторы, кипяток из котлов под давлением расходился по трубам, расползшимся по внутренностям кирпичных стен, и с тихим змеиным шипением выходил теплым воздухом сквозь узкие пазы решеток под окнами в каждой комнате; если прислушаться, возникала иллюзия плотной ровной стены шумящего снаружи дождя. Так происходило ночью раз в два часа. В спальне и кабинете шипение каждый раз длилось минут пять, не более, зато в гостиной обжигаемые кипятком трубы, прежде чем отдать тепло, мучились, словно под пыткой, нутряно стонали, корчась в муках и негодуя. У некоторых соседей происходило похожее, жаловались суперинтенданту дома, приходили ремонтники, все без толку – в квартирах с ноября по апрель поселялся подлец и истязатель, громогласный домовой, призрак, дух – гоуст, по-здешнему, которому доставляло безумное удовольствие играть на нервах.

Одна из пакостных шалостей сложенных из красного кирпича жилых строений семидесятилетней давности, а то и старше, где арендуют квартиры не столь имущие ньюйоркцы, не готовые разориться на покупку кооперативов или кондо, впрочем, и там вполне могут присутствовать те самые гоусты; но, в сущности, жизнь в них вполне приемлема, во всяком случае, горячую воду на лето не отключают, подъезды не разрисовывают, не бьет в ноздри запах кошачьих и человечьих испражнениями, если, конечно, немилостивая судьба не загнала вас в вонючие криминогенные проджекты – жилища для совсем бедных соответствующего цвета кожи. Можно считать вполне сносным ваше существование и получать удовольствие, живя по правилам игры никогда не спящего города, вечно спешащего, загоняющего тебя в клетку с беличьим колесом, когда нет иного выхода, как мчаться по кругу, зная, в отличие от белки, что никуда не умчишься и ни от кого не скроешься; города бесконечного, беспечного, неряшливого, игриво-легкомысленного, отчаянного, задумчивого, великодушного, интимного, бурлескного, изумительно красивого – при виде с Променада на темные силуэты небоскребов Манхэттена на противоположном берегу Ист-Ривер закипает слеза восторга, никак не могу привыкнуть, хотя смотрю на это диво бессчетное количество раз; в одном своем романе, который меня чуть не угробил – редактируя толстенную, раздувшуюся боками, словно перекормленный боров, газету, еженедельно обрушивающую на читателей четыреста страниц рекламы вперемежку с незатейливыми, выдернутыми из интернета и из московских глянцевых журналов статейками, я, прилепившись к стулу, вечерами и ночами сочинял текст о прошлой московской жизни, вновь отчаянно, мазохистски мучил себя вспоминаниями – и едва не домучил до тяжелого инфаркта, отдав тело на растерзание эскулапам, охладившим мое сердце, чтобы все процессы жизненные замерли и ни на что не реагировали, разрезавшим грудину пилой как цыпленка табака, готового к изжарке (Бродский, правда, другой образ дал: вскрывают грудь, будто капот авто) и поставившим в артерии три маленьких обводных канальчика-шунта, спася и продлив мне жизнь, как получается, на долгие годы; так вот, в первый раз завороженно глазея с Променада на небоскребы в половине второго ночи, я видел театральную декорацию, бутафорию из фанеры и папье-маше, в них не ощущалось дневного размаха, мощи и величия, они засыпали, по-родственному перешептывались, делились чем-то своим, на бесчисленных этажах кой-где перемигивались огни, манили, зачаровывали, рождали магию чего-то необъяснимо прекрасного и загадочного; небоскребы выглядели пришельцами из звездных миров, совершившими короткую остановку на приглянувшемся им острове и готовыми в любой момент воспарить и раствориться в галактической мгле… Но было в этой картине и нечто пугающее, зловещее. Намек, предсказание, предзнаменование. Чего? Я не знал. Мегаполис, в дневное время больше похожий на людской муравейник, на черном бархате ночи обретал поистине апокалиптические черты Армагеддона, города последней битвы.

Но часто, следуя в поздний час в метро домой, я видел с моста через реку уже других пришельцев – они светились и переливались огнями, завораживали, как Гулливер-гипнотизер, разрушая магию ночи; иногда я спрашивал себя: зачем, по какой причине жжется столько света, пришельцы могут уходить в ночь и в темноте, даже лучше в темноте, бдящий их чуткий сон, да и экономия электричества огромная… – причина, оказывается, существовала и связана была с перелетными птицами: свет служил им ориентиром для облета, иначе в темноте могли разбиться… Начала и концы там жизнь от взора прячет. Покойник там незрим, как тот, кто только зачат. Иначе среди птиц. Но птицы мало значат. Ту страну я покинул, и вот уже двадцать с лишком лет обретаюсь там, где птицы что-то значат.

Что самое лучшее в сумасшедшем городе? Возможность из него уехать. Только мало кто уезжает, потому что от жизни в тиши и благости медленно сходишь с ума. Вы не задумывались, почему в школах, колледжах, кинотеатрах и супермаркетах города не стреляют, уволенные не приходят с полуавтоматическими винтовками под полой мстить ненавистным начальникам, и вообще, нет массовых убийств? Ужас 9/11 не в счет, там совсем иное. Я задумался и пришел к странному ненаучному выводу: в каждодневном нью-йоркском мельтешении, стоянии в «пробках», поиске парковок, во всей круговерти урбанистического безумия нервы тратятся куда больше, чем в тихом захолустье, и злобы и ненависти уже больше ни что не остается.

Я лежал на спине с закрытыми глазами, скрежет стих, шипение плавно угасло, словно пресмыкающиеся уползли в потаенное логово, воцарившаяся тишина побуждала повернуться на бок и сладко засопеть. Со сном, несмотря на возраст, у меня нет проблем, напротив, ночью я, так мне кажется, продолжаю жить насыщенно и эмоционально-изощренно, ночные фантасмагории (а иными они не могут быть) нередко отчетливо помнятся, могу пересказать их во всех подробностях. Удивительно, но происходит именно так. Сейчас же скрытая тревога мешала погрузиться в привычное состояние. Мозг пребывал в отключке, сумеречное сознание не выдавало четкий и ясный ответ, по поводу чего явственно возникла тревога. Бывает, замлеет, если отлежать ее, кисть, словно нет пальцев, их не чувствуешь – поменяешь позу и со слабым покалыванием, сродни комариным укусам, кровь начнет поступать в сосуды, пальцы начнут оживать, пока не приобретут прежнюю гибкость и подвижность. Сейчас вяло-беспомощные нейроны гиппокампа тоже замлели и не реагировали на команду – вспомнить.

А вспомнить я не мог… о ужас! – вспомнить не мог имя человека, уже без малого сотню лет влияющего, прямо и опосредованно, на литературу, притом все, что в мире писалось и пишется, в той или иной степени вытекает из его главной книги. Перед самым пробуждением, собственно, и спровоцированным тревожным смятением, вдруг пришло это невспоминание, и сна как не бывало. Боже, что со мной, неужто начало того, о чем страшно подумать? И раньше, случалось, забывал имена, скажем, русских и голливудских актеров, режиссеров, напрягался и через короткое время мозг услужливо подсказывал. Но вот уже с полчаса тщусь заставить память отдать требуемое имя, а та ни в какую.

Самая большая блядь – это твоя память, она изменяет тебе на каждом шагу.

Светлячками роилось разрозненное, не раз читанное и хорошо запомнившееся (значит, не совсем дырявое решето ношу): глаза-плошки под круглыми очочками, щепотка усов, выпивоха и завсегдатай дублинских борделей, родился в четверг и вполне оправдал ирландскую песенку: «Thursday’s child has far to go» – «четверговое дитя далеко пойдет шутя», 16 июня девятьсот четвертого, тоже в четверг, встретил гостиничную горничную Нору Барнакл и обессмертил потом этот день, названный его почитателями Bloomsday, заключил с «прилипалой» (barnacle по-английски – прилипала) брак только спустя двадцать с лишним лет, прижив с ней двоих детей и оставив потомкам письменные свидетельства, что так хорошо в постели, как с ней, ему не было ни с кем (не стеснялся в письмах к Норе, сладкоглазой испорченной школьнице, чудесному дикому цветку на изгороди, описывать свое звериное, яростное вожделение, испытываемое к каждой потайной и стыдной части ее тела, ко всем его запахам и отправлениям), Нора не прочитала ни одной его книги, но разве это обстоятельство имело какое-то значение, между ним и женой не было никакого средостения; запечатлевший на тысяче страниц один день дублинского еврея, мелкого рекламного агента Блума – да-да, то самое 16 июня – «в Ирландии нет антисемитизма, потому что нет евреев», но один все-таки нашелся.

Но как же зовут автора… Джон, Джозеф, Джим, Джошуа? Нет, не то. Можно сойти с ума.

Спальня потихоньку набиралась мглистого, тусклого, оробелого утреннего декабрьского света. Я никогда не пользовался подсказкой будильника, во мне постоянно жило нутряное чувство времени, безошибочно определял часы и минуты дня, словно пробуя их, как слепой, на ощупь, и разница с реальным временем оказывалась ничтожной. Семь ноль пять, машинально отметил про себя, сел на кровать, помедлил мгновение, собираясь с силами, выпростал ноги из-под клетчатого пледа, рывком поднял длинное плоское пока еще послушное тело, вдел ступни в шлепанцы и проследовал в ванную. Спешить нет нужды, праздник – у католиков Рождество, а вместе с ними отдыхают и многие прочие, новое, третье по счету, издание, которое я редактирую, не работает и я избавлен от необходимости тащиться на сабвее в Манхэттен.

В овальном пластиковом багете зеркала на меня глазел заспанный тип с белой однодневной щетиной, упавшем на лоб клоком пепельно-серых волос, который, если его уложить на место, не покрывает череп, оставляя плешь-прогал; оврагов, ям и борозд на лице, правда, почти не было, кожа возле губ не одрябла, щеки не обвисли брылями, однако это никак не составляло предмета гордости на общем фоне отечности под глазами и коричневых пигментных пятнышек, начавших выступать на лбу, выдавая возраст. Старая облезлая собака, без горечи и сожаления, просто как очевидный факт, отметил я. В таком возрасте в зеркале видишь лишь гримасы времени. Едва подумал об этом, в мозгу что-то внезапно включилось, будто кто-то вдел в розетку выдернутый ночью шнур и токи возбудили дремлющие праздные нейроны. Зеркала и совокупление отвратительны, ибо умножают количество людей. Это – Борхес, едва не воскликнул, радуясь внезапному озарению. А еще жалуешься на потерю памяти…

 

Но как же все-таки зовут писателя… Мало кто может похвастать, что осилил «Улисса» с первой попытки, я сам – с третьего раза, но все равно – гений, потому что первый сделал форму содержанием, а содержание растворил в форме. Часто поминают гоголевскую «Шинель», из нее, мол, вся русская литература вышла, а из «Улисса» – мировая, в том и разница. Проклятье, маразм, предзнаменование болезни – забыть такое имя. «Внучек, как зовут того немца, от которого я без ума? – Альцгеймер, бабушка…» – вспомнил анекдот. С другой стороны, чего переживать? Подойти к компьютеру, нажать клавиши – и вот тебе ответ преподнесен. Железка выручит. А сам, значит, бессилен? Напрягись, заставь шарики вертеться, избавь себя от позорища, хотя какое позорище – просто близящаяся старость и ничего более, семьдесят с лишком как-никак.

Старая облезлая собака, беззлобно, скорее по привычке, вновь обозвал я себя, снял трусы и шагнул в ванную. Горячие струи обдали тело, вогнав в вожделенную дрожь сродни оргазмической, вода по обыкновению рождала во мне греховные мысли, являлась побудительным мотивом эротических видений, вот и сейчас помимо себя переключился с безуспешных попыток вспомнить совсем на иное – завтра приедет Ася и он снова восхитится ее прелестями, когда повернет ее к себе спиной, наклонит и задница в духе Ботеро откроется во всей дивной, непревзойденной, бесподобной красоте. Врут мужики, утверждая, что любят сухое вино и худых женщин, на самом деле они любят пиво и толстушек. Я был потрясен, увидев задницы Ботеро, не помню в какой галерее Нью-Йорка, лет десять назад. Мерило божественной красоты, плод потаенных мужских фантазий, огромные безразмерные задницы блистали, сверкали, угнетали, подавляли, манили, дразнили с холстов, упиваясь безраздельной силой и мощью. Асина задница вычерчена циркулем: опорный стержень с иглой на конце вставлен в то самое место, другой – чертежный, с грифелем, вывел идеальную окружность.

До дрожи и отвращения к дуршлагу на плечах, я тем не менее часто воспроизводил про себя не единожды читанное, и потому оживить еще раз не составило труда: как невспоминаемый мной исповедовался в письме все той же женушке в любви, рисуя желанную картину: повалить на мягкий живот и отодрать сзади, как хряк свиноматку, при этом упиваясь едким и сладким запашком, исходящим от ее зада; кажется, он воспроизводит точно – такое бесстыдно-беззастенчивое можно адресовать только совершенно, всеми фибрами души преданному и близкому человеку, при одном твоем имени трепещущему, растворяемому в тебе без остатка, как азот в воде. Невспоминаемый и его Нора были в этом отношении счастливыми людьми. Ася – из породы таких женщин, хотя и не жена мне вовсе, у нее свой муж. Она приезжает раз в неделю из Лонг-Айленда, где живет и работает в страховой кампании, иногда простаивает в «пробках», дорога в один конец занимает часа полтора, а то и больше. В постели она бесподобна, у нее нет нелюбимых поз, но коленно-локтевая… О, это блаженство высшего порядка – и для нее, и для него. Старая облезлая собака творит чудеса при виде пухлых, идеально вычерченных, все еще плотных, упругих, несмотря на Асин постбальзаковский возраст, ягодиц. Невысокая, плотно сбитая Ася забирается на постель коленками, выгибается кошкой, выставив перед собой руки, от этой позы он форменным образом балдеет: ее ягодицы в притемненном пространстве (оба не любят яркий свет во время секса) отливают лимонно-лунным светом, и кажется, Селена перекочевала в эти минуты к ним в спальню. Асины пальцы сжимают и царапают простыню, стоны непрекращающихся оргазмов окатывают спальню подобно водопаду, ягодицы входят в резонанс с движениями пениса, приближая уже его апофеоз – маленькую смерть.

Муж, по Асиным признаниям, обожает ее, он как мужик в порядке, к тому же в подмогу берется вибратор, так что удовольствиями отнюдь не обделена. «Зачем ты приезжаешь ко мне? Я далеко не молод, любовник не самый внимательный, мы редко ходим куда-то вместе – нет времени, на кой черт я тебе нужен?» – «Не знаю… Я думаю о тебе каждый день. Может быть, это то, что называется любовью?» Может быть. Ася напоминает мне скрипку, на инструменте надо играть достаточно часто, иначе струны перестанут чувствовать смычок, она охотно предоставляет возможность играть на скрипке мастерам, способным извлекать волшебные звуки, и никому другому. Волей случая я причислен к ним, заслуженно или нет, другой вопрос, наверное, какие-то основания для этого имелись, льщу себе, иначе не видать мне божественной Асиной задницы как своих ушей. В момент соития бледно-светящаяся, фосфоресцирующая в полутьме поверхность ягодиц подрагивает в такт маятниковым движениям, я трепетно глажу кожу, нежно пощипываю, кожа гладкая и чистая, без единого пупырышка, я чувствую это кончиками пальцев и ладонями, маятник то раскачивается, убыстряя амплитуду, то замедляет движения, ягодицы чутко реагируют, подрагиваниями дают понять, какой темп в данный миг уместен, я следую их безмолвным указаниям, и эндорфины – гонцы наслаждения, гормоны мгновенного счастья – уже спешат пронзить все мое естество…

Перешагиваю бортик ванной, встаю на заранее постланный на холодный кафель коврик, обтираю порозовевшее тело махровым полотенцем, будоражащие видения покидают, и откуда-то издалека, словно само собой разумеющееся, приплывает утраченное во сне и мучительно вспоминаемое все утро. Джеймс. Ну, конечно, Джеймс, и тут же вмиг ставшая покладисто-услужливой память выталкивает – Джойс. А я-то мучился, напрягался, казнил себя… Так впредь будет легче запомнить, не потерять в закоулках гиппокампа…

4

Прошла зима, бесснежная, с ветрами и без морозов, какая часто бывает в Нью-Йорке, моя очередная иммигрантская зима, поразившая тем, что на Рождество, похоже, в то самое утро, когда я безуспешно боролся с выкрутасами памяти, зацвели подснежники. Обычно это происходит двумя с половиной месяцами позже – в марте. На воспетых Ленноном «Земляничных полянах» Центрального парка забелел ковер. А весна выдалась такой, какой ей и надлежит быть в этом ни на что не похожем городе, где становятся реальностью самые дикие и безумные идеи, – короткой, невнятной, словно и не весной даже, имеющей единственный признак смены времен года – обилие распускающихся, в отличие от подснежников в положенное им время, цветов. Город опушился нежно-розовой, малиново-пурпурной, золотисто-оранжевой благоухающей магнолией с бутонами, похожими на изящные бокалы с шишковидными пестиками внутри; цвела белая и розовая сакура, в разных уголках – не только в парках и ботанических садах, но и за оградами частных домов и близ многоэтажных жилых строений – появлялись орхидеи, тюльпаны, нарциссы, гиацинты. Каменные джунгли расцвечивались яркими красками оранжерей.

Минул апрель, наступила середина мая и грянула жара за семьдесят фаренгейтных градусов, пролились дожди, установилась летняя влажная погода, когда потеешь, как в турецком хаммаме.

В один из воскресных дней я приехал в Фэйрлон в гости к Роберту. Близлежащий к Манхэттену район Нью-Джерси уже давно облюбовали русские, всей езды на машине через мост Джорджа Вашингтона над Гудзоном было минут двадцать. Я же, за неимением машины, добирался на автобусе больше часа. Роберт, кроме меня, пригласил чету Янсонсов с двумя детьми-погодками, мальчиком и девочкой. Они резвились на открытом воздухе, женщины хлопотали по хозяйству, готовя обед, а мы сидели на порче, в пяти метрах от которого беззвучно и незаметно протекал крохотный ручеек, обрамленный кустарником и деревьями. Порч – открытая деревянная веранда сзади таун-хауса – создавал иллюзию сельской идиллии. Alabama porch monkey («Алабамская обезьяна на крыльце») – выплыло когда-то услышанное, я повторил про себя небезопасное словосочетание, грозившее большими неприятностями тому, кто осмелится произнести вслух в присутствии темнокожего; звучало оскорбительно, примерно как жидовская морда. Почему-то упоминание порча – porch всегда вызывало у меня потребность повторить, просто так, упаси бог, без всякой задней мысли или умысла, про алабамскую обезьяну, облюбовавшую веранду. Так иногда бывает: дурацкое засядет в мозгу и не вышибешь при всем желании.

Мы потягивали пиво и трепались на книжные темы. О чем еще могут говорить в расслабленном состоянии трое людей, называющих себя литераторами. Ну, не вечно же о бабах… тем более, что жены крутятся рядом, это я – разведенный и не жаждущий снова надеть хомут, а двое моих друзей – семейные, у Вадима дети-подростки, у Роберта уже и внуки. Впрочем, не возбраняется и о бабах, но сейчас разговор вился, причудливо петляя, убегая с магистралей в узкие улочки и переулки, совсем о другом.

Роберт изъяснялся в своей излюбленной манере: цедил слова, небрежно острил, делал вид, что обсуждаемый вопрос его нисколечко не интересует, не задевает, и вдруг ни с того ни с сего взрывался, начинал яриться, наскакивать на воображаемого противника, хотя никто из нас ему особо не оппонировал; заводя себя и захлебываясь словами, он на мгновение прикрывал глаза и задирал голову, как молящийся в экстазе, бритый череп с остатками волос по краям покрывался потом, он утирал его салфеткой; Вадим – крупный, грузный, похожий на бизона, немного вальяжный, с щеткой седых волос на крупной шаровидной голове и усами а ля Джон Болтон, не ввязывался в полемику, парировал наскоки точными, логически выстроенными фразами, словно выпадами на рапире, но нет-нет и сворачивал с главной колеи, и тогда начиналось представление, театр одного актера, монолог с копированием лиц, манер, голосов, интонаций незнакомых нам людей, которые открывались всеми своими неподражаемыми чертами. Мы хохотали, монолог ни в коем случае не хотелось прерывать, и даже разгоряченный хозяин порча умолкал и слушал.

Я любил Роберта, мы были единомышленники, хотя я отнюдь не ярко выраженный демократ и поклонник Обамы, как он; в Москве сотрудник научно-популярного журнала, здесь, в Штатах, быстро осознал: пером иммигрант много не заработает, и предпочел выучиться, как и жена, на программиста. При этом написал несколько неплохих научно-фантастических романов и издал их в Москве, получив гонорар в виде кошкиных слез, впрочем, не переживал по этому поводу – его и жены заработков хватало на небогатую, но вполне достойную жизнь, включая уже выплаченный таун-хаус и две машины. Вадим, напротив, являл пример невероятной и мало кому доступной в подражании жизни, построенной на отчасти бесшабашной, победительной уверенности, что любые невзгоды можно преодолеть, если знаешь, чего хочешь, имеешь твердый характер и немного удачи. Внук погибшего при штурме Перекопа латышского стрелка, славянин по матери, он работал в рижской русской газете. Женившись на москвичке, перебрался в столицу и устроился редактором в отдел прозы одного из издательств, выпустил под эгидой издательства сборник рассказов и повесть. По приезде в Америку, получив первые гонорары как фрилансер в «Новом Русском Слове» и на «Свободе», понял – на это не просуществуешь – и занялся бизнесом с Россией. На этом поприще, как ни удивительно, гуманитарий достиг немалого, создал торговую компанию с миллионными оборотами. Конечно, рисковал, однажды на подмосковном шоссе пережил кошмарные минуты под дулом автомата и чудом остался жив. Такая неустойчивая жизнь – пребывание на палубе при сильной качке – по плечу лишь сильным и немного отчаянным натурам. Мне самому это несвойственно – не знаю, печалиться ли по сему поводу или радоваться, что избрал куда более спокойную форму существования.

В середине двухтысячных, уже при новой власти, на компанию, как следовало ожидать, был совершен рейдерский наезд, с помощью ментовской «крыши» удалось отбиться, и Вадим, проанализировав российскую обстановку, решил распрощаться с бизнесом. Сумел выгодно продать компанию, избавился от недвижимости, которая еще была в Москве в большой цене, и зажил в Нью-Йорке на немалые сбережения. Его тянула литература, он много писал, ему было что поведать о жизни, открывшейся разными сторонами, однако печататься особо не спешил. Женатый вторым браком на русской много его моложе, он был счастлив.

 

Вадим был самобытен, ярок, умен и доброжелателен – редкое сочетание в среде иммигрантского обитания. Начитанность его поражала. Я питал к нему особую приязнь, мы были, кажется, интересны друг другу, тем не менее, оставались на «вы» – ни я, ни он не переходили в отношениях некую условную грань, как бритва, отрезающую любую возможность, хоть и в малой степени, развязности, панибратства или, куда хуже, амикошонства.

Роберт обычно начинал разговор спокойно, даже вяловато, без особого энтузиазма, как бы нехотя, словно по инерции, и вдруг воспламенялся, предпочтя плавному течению беседы огонь костра с треском горящих сучьев и веток, разбрасывающих искры и жгучие брызги. На этот раз избрал немного выспренний, доверительно-наставительный тон.

– Не кажется ли тебе, Даня (меня он не называл полным именем, данным при рождении – Даниил, а только уменьшительно-ласкательно – Даня), не кажется ли тебе, что мы все, пишущая по-русски в Америке братия, своего рода уходящие натуры? Кого здесь интересуют наши книги?! Тиражи мизерные, покупают преимущественно старики, ну, кое-кто среднего возраста, а молодежи мы и нафиг не нужны – читают на английском, если вообще читают, и то на своих планшетах. Страсть пошелестеть страничками, запах краски вдохнуть – былая роскошь, нынче насовсем утерянная… Ты в метро ездишь, многие там книги в руках держат? Я хоть и не езжу, последний раз лет пятнадцать назад был, а уверен – единицы.

– Положим, мои романы, как и твои, в основном в России издаются, не в Штатах…

– Ну и что? За твоими романами очередь выстраивается? Ты серьезные вещи пишешь, рецензии хорошие, правда, редкие, рецензентам тамошним платить надо, чтоб откликнулись, а ты принципиально не платишь, и я не плачу, поэтому кто нас читает…

– Рецензентам? А издателям? Норовят три шкуры с автора содрать, за его счет публиковать. Особенно с нас дерут – америкосы, они богатые… Риска никакого, а прибыль какая-никакая есть. Обещают распространять наши книжки, естественно, врут или не занимаются этим всерьез.

– Между прочим, некто Коровьев резонно заметил: люди ни в какой литературе не нуждаются. Им развлекалово подавай, что в глянце, что «по ящику», – заметил Вадим. – Не все, однако, так мрачно. Недавно в Москве побывал, походил по магазинам, пригляделся: народ все-таки читает, весьма избирательно. Есть и хорошие, серьезные книжки, но мало их…

– А что с романом твоим? Как опыт издания на родине-матушке? Первый блин комом или?..

– Все, Роберт, как положено: обед с редактором в дорогущем ресторане, две встречи с читателями. Стоило мне это издание пару тысяч, зеленых, разумеется. Говорят, неплохо продается, хотя кто это знает, проверить невозможно. Вернуть и половину денег не удастся. Ну да бог с ними…

Разговор напоминал прыжки кузнечика: с литературы переходили на политику, не давали покоя выборы с внезапным появлением нового президента, коего никто в расчет не принимал, а он возьми да займи Белый дом. Об этом толковали, спорили с пеной у рта, ярились везде и всюду, доходило до скандалов, друзья расставались с друзьями, мужья едва не разводились с женами – народ ополоумел, с глузду съехал. Роберт неистовствовал, ему – ярому демократу это было как серпом по чувствительному мужскому предмету, он негодовал по поводу российского вмешательства в выборы, которое обозначалось все резче.

Вадим реагировал по-своему: наконец-то возник человек, смело говорящий правду, остальные же по поводу пустой болтовни в Белом доме предпочитали отмалчиваться. «Я думал, таковых в Америке нет, однако нашелся Трамп. Он победил и я рад… Штаб Клинтон в пяти минутах ходьбы от моего дома, когда стало ясно, что Хиллари проиграла, люди из штаба высыпали на улицы, в том числе на мою, многие рыдали, запах марихуаны преследовал всюду, не продохнуть…» И добавил, видя скривившуюся физиономию Роберта: «Трамп – не политик в устоявшемся смысле слова, я думаю, он как бизнесмен твердо будет стоять на выполнении своих обещаний. В бизнесе ведь как: ты можешь обмануть один раз, ну, дважды, но потом от тебя отвернутся, никто к тебе не пойдет… Другое дело, может не получиться. За это никто не осудит. Но законы бизнеса, скажем, во внешней политике, срабатывают наполовину, не более…»

Я же считал, что не Трамп выиграл, а Хиллари проиграла – с ее фальшивой улыбкой, самомнением, абсолютной уверенностью в успехе и просчетами в оценке избирателей: оказывается, в глубинной Америке охотно верят популистам и демагогам с диктаторскими замашками…

В общем, ни до чего не доспорили, каждый при своем остался, и незаметно перепрыгнули опять на литературу. Я вдруг вспомнил, как боролся с гримасой памяти, предательски потеряв имя Джойса. Друзья посмеялись, посочувствовали – с каждым может такое случиться.

– Вот все говорят: великий писатель, роман – вершина модернизма и прочее, – я опустошил очередную бутылку Stella Artois и закусил шпротиной. – Не спорю, великий, замахнуться на тысячу страниц описания одного дня Блума надо быть или сумасшедшим, или, действительно, гением. Но скажите мне, братцы, что нового он открыл в человеке, чего мы прежде не знали или лишь догадывались? Ничего. Ничего не открыл. В этом смысле Толстой и Достоевский куда выше.

– У него цели такой не было, – заспорил Роберт и закатил глаза. – Он пути развития мировой прозы указал. Все серьезное, значимое, что потом писалось и издавалось на Западе, джойсовским лекалам следовало.

– Касательно формы – да. А по части открытия человека – Даня прав, я с ним согласен, – поддержал меня Вадим.

– А вот в России никаким Джойсом и не пахло, никто не пытался писать, как ты, Роберт, изволил выразиться, по его лекалам, – ввернул я.

– Даня, дорогой, у нас свой Джойс был, хотя ни на что не претендовал, и не печатали его по иным причинам.

– Кто же? Почему не знаю? – я состроил соответствующую гримасу.

– Знаешь, не придуривайся. Платонов. Не было и нет ему равных…

– Между прочим, Бродский ставил Платонова в один ряд с Джойсом, а кое-кто сравнивал с Ионеско и Беккетом. То есть с классиками абсурдизма, – напомнил Вадим.

– Насчет абсурда еще поговорим, да? Мне странная мысль пришла, – я налил пива, держа бокал под углом, чтобы не было пены – в отличие от друзей, пил не из бутылки – старая московская привычка. – Что для писателя самое важное? Ну, понятно, талант, чувство языка, глубина постижения реалий жизни и т. д. А еще что?

– Этого достаточно, – усмехнулся Роберт.

– Нет, недостаточно. Надобна еще хитрость.

– Это как понять?

– Очень просто. Когда я в университете учился, в нашей группе один парень был, Эдик, Эдуард Иванович, с долгим еврейским носом, но «Иванович», поскольку отец – русский, кажется, погиб на фронте. Эдик курьером в «Новом мире» работал. Так вот, он нас в редакцию заводил поздно вечером, доставал из сейфа рукописи и кое-что мы коллективно читали, иногда до полночи. Рукописи на гулаговскую тему. Запомнил рассказ Ерашова, был такой калининградский писатель, «Комкор Пронин» назывался. Главного героя арестовывают и расстреливают. Заканчивался рассказ так: «И в этот момент у комкора Пронина родился сын…» Таких рукописей в портфеле редакционном уйма была. Твардовский не давал им ход, ждал чего-то особенного, из ряда вон выходящего. И дождался. Кстати, про Солженицына Эдик нам ни слова, ни полслова, а рукопись «Одного дня» уже лежала в сейфе… «Колымские рассказы» ни в чем не уступали, Шаламов по таланту выше, мне кажется, но… Солженицын хитрее. Надо было додуматься описать один счастливый день сталинского зэка, да еще вкрапить страницы про ударный труд каменщика Ивана Денисовича! Никита усерался от радости, тыкал Суслову в нос эти страницы при обсуждении, печатать или похерить. «Вот ведь каков советский человек: в лагере сидит безвинно, а работает с энтузиазмом, получает удовольствие от труда…» Сцена эта, похоже, судьбу повести решила – и проснулся Александр Исаевич знаменитым…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru