bannerbannerbanner
Время колоть лед

Чулпан Хаматова
Время колоть лед

ХАМАТОВА: Нет, не могу.

ГОРДЕЕВА: Куда делись эти лица? Куда делись мы с этими лицами? Куда делась наша надежда?

ХАМАТОВА: А мы остались без всего. До поры до времени мы стояли на платформе, она нас куда-то везла. И все попытки с нее соскочить жестко пресекались. Но неожиданно эту платформу убрали и сказали: “Теперь давайте сами”. Ты, Катя, теперь сама. У тебя нет ни пионерской организации, ни дружины, ни цели, ни старших товарищей и написанных ими правил, ничего за тобой нет. Все правила сожжены, и пепел их развеян, сама выдумывай правила: как чувствуешь, так и живи. Вот что было. Никто из нас не знал, как это делается, никто прежде так не жил. У меня лично в начале девяностых было полное ощущение движения на ощупь. Очень всё зыбко, тревожно, непонятно. Было много необъяснимого и унизительного. Например, пришедшая со свободой бедность.

ГОРДЕЕВА: Бедность как синоним Перестройки? Ты ее чувствовала?

ХАМАТОВА: Я ее почувствовала в Москве. Когда появились люди, которые начали стремительно богатеть, пухнуть от богатства. Видя эту разницу, я стала чувствовать бедность.

В Казани, в школе у нас было полное равенство и полная голытьба. Только у людей, которых не сильно уважали – каких-нибудь директоров магазинов, завскладами и тому подобных, – у их детей могли быть какие-то особенные вещи или продукты, а у остальных всё было одинаковое: то, что продавалось в нашем “Детском мире”. Там продавались пальто двух видов – коричневое и в клетку. И полкласса девочек ходили в коричневом, а полкласса – в клетку. И весь город так ходил.

ГОРДЕЕВА: У тебя было коричневое или в клетку?

ХАМАТОВА: У меня было коричневое, у моей подружки было в клетку, у другой подружки было коричневое, у третьей – в клетку. Тем, кто в клетку, повезло больше, потому что клетка была синяя или бордовая. Но фасонов пальто было всего два. А в классе у нас училась девочка, у которой мама как раз работала в торговле. И девочке этой откуда-то из-за границы прислали что-то наподобие современного пуховика розового цвета. Можешь себе представить?! Но, увы, свой прекрасный пуховик девочка не могла оставить на вешалке в школьной раздевалке. Все мы приходили, раздевались, оставляли свои одинаковые пальто двух видов на вешалке, скидывали обувь, которой тоже было два вида, и шли в класс. А она в большой целлофановый пакет складывала свой розовый пуховик, какую-то тоже не такую, как у всех, обувь, и с этим пакетом вынуждена была бродить из кабинета в кабинет. Потому что было понятно: оставь она всё это в школьной раздевалке – украдут! По тогдашним меркам она носила с собой целое состояние: яхту или самолет.

Но нам даже в голову не приходило завидовать, жаждать, желать того же, потому что это было просто невозможно. Если твои родители – техническая интеллигенция, то они никак не могли попасть в торговлю. Лишиться своего интеллигентского прошлого, высшего образования – ну как себе это представить? И мы жили как жили. И принимали эту жизнь такой, какая она есть.

Когда я приехала в Москву, был чудовищный голод, страшнейший холод. И бедность. Но в Москве уже стали появляться люди, которые знали, что такое доллары, ходили в какие-то “Березки”, в клубы валютные. И я встречала таких людей. И вот тут уже стала отчетливо ощутима разница между бедностью и богатством.

ГОРДЕЕВА: Эта пропасть между внезапным богатством и непреодолимой бедностью – какая-то прямо визитная карточка Москвы начала девяностых. Мы с одной приятельницей коротали мою первую московскую зиму, греясь в первых столичных бутиках, один из них был на Патриарших. И там как-то раз к нам подошел очень симпатичный взрослый мужчина. Он что-то покупал и заговорил с нами: давайте я вас подвезу, давайте встретимся еще раз. Выяснилось, что он – сказочно богатый владелец одной из самых тогда популярных в России газет. Мы с ним стали иногда видеться: интересные разговоры, какие-то советы он мне давал профессиональные. Потом подарил фотоаппарат, якобы обнаружив во мне талант фотографа. А потом пригласил в ресторан. Это был только что открывшийся валютный бар в гостинице “Метрополь”. И он меня поил водкой, которую надо было закусывать черной икрой, разложенной на льду, с черным хрустящим хлебом. Я была такая голоднющая, что объелась и обпилась до чертиков. Вернулась домой, и меня затошнило. Я сидела в обнимку с унитазом и страшно рыдала: блюю черной икрой и никак не могу ее оставить себе на завтра или на послезавтра, когда нечего будет есть!

ХАМАТОВА: Еда – а вернее, ее отсутствие – это общий для нашего поколения маркер юности. Однажды я выбежала из “Театра Луны”, где, обмазанная морилкой, играла Пятницу в спектакле “Робинзон Крузо”, и поняла, что опаздываю на экзамен по сценречи в РАМТ. Времени так мало, что добежать от Маяковской до Театральной явно не успеваю, и я начинаю ловить такси. Передо мной голосуют две яркие, высокие, разодетые девицы и я, конечно, понимаю, что вначале поймают машину они, а потом уже я. Тут подъезжает последней модели серебристый “мерседес”, я опускаю руку, поскольку мне ничего не светит. Но неожиданно “мерседес” проезжает мимо девиц и останавливается около меня! За рулем сидит очень красивый породистый мужчина. Объясняю: опаздываю на экзамен, мне недалеко… Он кивает: “Да-да, садитесь, я вас подвезу”. Я сажусь и, когда мы уже трогаемся, соображаю, что мы не уговорились об оплате, и спрашиваю: “Вы же с чистыми намерениями меня везете?” – “С чистыми, с чистыми”, – отвечает он. И, расспрашивая о студенческой моей жизни, везет дальше. Когда мы уже почти подъезжаем, он предлагает: “А давай я тебя встречу вечером?” – “Ой, нет, не надо меня встречать, – пугаюсь я, – у меня есть молодой человек, не надо вот этого ничего”. Он смеется: “Ну что ты, приходи с молодым человеком, с ребятами со всеми, сколько вас там… Вы же небось все голодные? Вот я вас и покормлю”. Вечером он в три или четыре ездки вывозит нас в валютный ресторан, который тогда располагался в Театре Станиславского. И кормит ананасами, черной икрой, всякими яствами, о которых мы или забыли, или вообще не знали, что они существуют. И такое повторяется несколько раз: мы всей гурьбой ходим с ним ужинать, весело проводим время. Но однажды он мне звонит и говорит: “Знаешь, я что-то приболел, не могу ни до кого дозвониться. Ты не могла бы мне привезти лекарства, а деньги я тебе отдам?” Я покупаю лекарства, которые он просит, и приезжаю в его шикарную квартиру. Он меня встречает, предлагает: “Давай попьем чаю”. Мы пьем чай. Он говорит: “Сядь, пожалуйста, ко мне на колени”. Я в ответ: “Об этом не может быть и речи! Не сяду я к вам на колени!” И тут он взрывается: “Какая разница, к кому ты сядешь на колени?! Если ты хочешь остаться в этой профессии, рано или поздно тебе всё равно к кому-нибудь на колени придется сесть! А я, я могу сделать тебе карьеру, я – друг Никиты Михалкова”. Я кинулась в прихожую и услышала только, как он мне вслед кричит: “Ты так и закончишь, обмазанная морилкой, в полуподвальных театрах, ничего в твоей жизни не будет, никакой артисткой ты не станешь!”

ГОРДЕЕВА: Класс.

ХАМАТОВА: Пройдет много-много лет, лет двадцать, наверное. И однажды в Москву из Лондона приедет Дина Корзун. Мы с ней окажемся в квартире ее родителей, это в Орехово-Зуево. И тут Дина скажет: “Ой, ты знаешь, а мне помогает один водитель, он рядом живет, он говорит, что тебя знает”. И Дина назовет имя-фамилию, которые мне ничего не скажут, тут подъедет машина, за рулем которой будет сидеть “продюсер” из моей юности.

ГОРДЕЕВА: Ты испытала удовлетворение?

ХАМАТОВА: Нет, знаешь… Это была такая смесь чувств и мыслей, главной из которых было осознание того, что он ошибся. Вот про эти колени, про то, что я ничего не добьюсь, не сев к кому-то на колени, – ошибся.

ГОРДЕЕВА: Странная штука, но такой взрослый дядька, внезапно разбогатевший, со связями, при этом остро нуждающийся в общении с хорошими, образованными, начитанными девочками – это какой-то прямо мем девяностых. И судьба его – внезапный взлет и последующее падение – это тоже про девяностые. Про травматичный и драматичный разрыв между богатством и бедностью, в который мы все угодили и который на наших глазах только увеличивался без всяких внятных объяснений и способов выбраться, выкарабкаться.

ХАМАТОВА: Вариантов спасения почти не было. Кругом только и говорили, что Горбачёв виноват, Ельцин виноват.

ГОРДЕЕВА: Ты тоже так считала?

ХАМАТОВА: Нет, я так не считала. Но я об этом особенно и не задумывалась, если честно, не искала виноватых. Времени не было, надо было как-то выживать.

ГОРДЕЕВА: Я задним числом очень жалею наших родителей. Понимаешь, нам весь этот переломный, переходный момент пришлось переживать в режиме реального времени, что называется, вместе с взрослением, мы другой жизни и не видели, не помнили. Мы росли и менялись вместе со страной. Наши родители оказались в совсем иной ситуации. Они готовились к одному: школа, институт, комсомол, карьера, партия, квартира, если повезет… А вышло-то совсем другое. И всё, к чему они готовились, всё, во что верили, пошло прахом.

ХАМАТОВА: Мне запомнилось, как однажды мы с бабушкой пришли в продуктовый магазин, в котором не было ничего вообще. И она сказала: “А вот при Сталине в этом же магазине вот здесь лежали – такие конфеты, вот здесь – такие колбасы”. То, о чем она рассказывала, казалось на фоне нашей чудовищной, вопиющей бедности несбыточной мечтой, восточной сказкой. И в голову даже лезла крамольная мысль: если при Сталине были все эти колбасы и конфеты, то, может, не так уж всё плохо было?..

ГОРДЕЕВА: У нас в Ростове было немного по-другому: я бывала даже на днях рождения, где давали сосиски.

ХАМАТОВА: И многие мои нынешние московские знакомые, особенно из благополучных семей, когда мы вдруг начинаем сравнивать наше детство, не могут поверить, что в моем выдавалась одна карамелька “Лимонная” в неделю. И ты эту конфету ел так, словно ничего и никогда вкуснее в твоей жизни не будет. Когда я это рассказываю, мне не верят, думают, что я…

 

ГОРДЕЕВА: Утрируешь.

ХАМАТОВА: Да, утрирую. Говорят: “Ну были же бананы зеленые…”

ГОРДЕЕВА: Бананы зеленые были, конечно. Они везде были.

ХАМАТОВА: И они были большой редкостью. Иногда еще продавали финики.

ГОРДЕЕВА: У нас финики не продавали, зато были замороженные ананасы. В таком запаянном полиэтиленовом пакете.

ХАМАТОВА: В Казани ни ананасов, ни апельсинов, очень редко бывали мандарины.

ГОРДЕЕВА: Один наш сосед часто ездил в Москву. И привозил оттуда вот эти зеленые бананы, которые потом клали на батарею для дозревания, “Боржоми” и глазированные сырки. И это было счастье.

ХАМАТОВА: А мои родители привозили из Москвы мясо. Притом, что в Татарской социалистической республике были свои пастбища, мясо сырое везли из Москвы. А самый большой деликатес моего детства – майонез “Провансаль”. И масло сливочное. Это вот чтобы просто представить размер катастрофы.

ГОРДЕЕВА: Удивительно, как мы быстро это забыли.

ХАМАТОВА: Люди обычно не помнят плохого. Это инстинкт самосохранения.

Глава 7. Москва

Синий автобус едет по Садовому кольцу медленно и торжественно: распахивает двери на остановках, выпуская стайку студенток на Садово-Кудринской и запуская снулую няню с шестилеткой на Маяковке, меняя грустного хипстера в очках на нелепых иностранцев с гугл-переводчиком, а тех, в свою очередь, на румяную бабушку с корзинкой, – это уже Сухаревская. Автобус никуда не опаздывает, но размеренный его ход со всей очевидностью приводит нас к выводу, что мы – опоздали. А поторопиться никак не выйдет: это же автобус! Премьера фильма “Лето” Кирилла Серебренникова назначена в “Гоголь-центре” на семь вечера. До начала пятнадцать минут. Мы едем, едем, скользим по Москве, глазея по сторонам, – Оля, Чулпан и я. С нами старшие дети Чулпан, Ася и Арина. Нам важно, чтобы они увидели фильм “Лето” и если и не полюбили, то хотя бы приняли песни Цоя и Майка, которые мы сами можем петь с любой строчки.

На мне браслет средней дочери Чулпан, Аси; на Арине, старшей, мой пыльник. Собираясь на премьеру, мы менялись пудрами, сережками, туфлями – какое-то странное, на один вечер, небывалое студенчество.

“Вот в этом доме жил Семён Львович Фарада! – поворачивает вдруг голову где-то у Красных Ворот Чулпан. – В девяносто третьем нас всех вдруг переселили из общежития к нему”. – “Зачем?!” – “Это был октябрь, наша полуреволюция, когда танки били по Белому дому, в котором сидели несогласные с Ельциным депутаты. Другие мятежники захватили Останкино, там шел настоящий бой. Район, где находилось общежитие, был оцеплен, мы не могли туда попасть. И всех нас разобрали по своим домам сокурсники-москвичи. Я оказалась среди тех, кого забрал Миша Полицеймако, сын Семёна Фарады”, – говорит Чулпан. “И как это было?” – “Очень… трепетно”.

“Покровка”, – подытоживает механический голос автобуса. И мы бежим.

Улица Казакова, где стоит “Гоголь-центр”, похожа на руку, что упирается плечом в Садовое кольцо. Предплечье – это железнодорожный мост, а сам театр – это локоть, в изгибе которого у входа собралась толпа, перемешавшая людей нескольких поколений, как их перемешивает и этот театр: почти во всех его спектаклях на сцене одновременно оказываются люди, разница в возрасте которых составляет до семидесяти лет. И им рядом друг с другом комфортно. По крайней мере, так это выглядит со стороны.

Московскую премьеру картины Серебренникова “Лето” решили устроить в “Гоголь-центре”, театре, им созданном. Как и месяц назад в Каннах, как и неделю назад в Сочи, режиссера на премьере нет: он под домашним арестом.

Фильм, со съемок которого Серебренникова увезли в наручниках люди в масках, оказался черно-белым. Но ярким и светлым.

Фильм, досъемки которого шли уже после ареста Серебренникова, полон безоглядной легкости и нежности, он про то, как классно вообще быть молодым и свободным: перекрикивая прибой, они орут самую бесшабашную песню поколения Перестройки. А ветер с залива, будто и нет никакого экрана, дует прямо в лицо сидящим в зале.

Фильм, на монтаж которого пришлись аресты и допросы, предательства и суды и, наконец, смерть мамы режиссера, легок и шутлив: то поет, то танцует.

Фильм, о сценарии которого чуть ли не год говорили разные гадости, оказался целомудрен до невинности: он про благородство и порядочность, свойственную юности.

А еще это фильм о нескольких людях: они молоды, влюблены, бесконечно талантливы и (мы знаем) скоро умрут.

В конце фильма зал рыдал. Не коллективно. Как-то поодиночке. Не прослезился, а именно рыдал. Местами в голос. Когда кончились все до единого титры, включили свет и пришлось выходить из зала, Чулпан сказала: “Знаешь, Кирилл дал нам возможность оплакать нашу юность, проводить ее”.

Поздней ночью, дома, девочки Чулпан попросили показать им “еще что-то про Цоя”. До рассвета мы смотрели кусками то “Иглу”, то какие-то концерты, то интервью Цоя, немногочисленные записи Майка и случайно затесавшиеся в подборку видео квартирников Саши Башлачёва. “Интересно, вы бы дружили, если бы все эти музыканты дожили до наших дней?” – спросила перед сном старшая дочь Чулпан Арина. Этим летом по Москве Арина гуляла с песнями группы “Кино” в наушниках. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА

ХАМАТОВА: Ты сразу полюбила Москву?

ГОРДЕЕВА: Это были долгие отношения. Вначале меня больше всего изумило, что здесь короткое лето. И длинная зима. В первый год своей жизни в Москве я всем рассказывала, что в конце марта, в мой день рождения, мы обязательно поедем на речку жарить шашлыки: такая сцена есть в “Москва слезам не верит”. И я долгое время не понимала, почему люди на меня смотрят, скажем так, с недоумением. Наступил март, и я поняла значение этих взглядов: за окном плотным слоем лежал снег. И никакая весна наступать не собиралась. Звук льда, который колют дворники, стал моим настоящим московским кошмаром: он длится здесь почти до мая!

ХАМАТОВА: Ну ладно тебе, до мая… но до апреля точно. А каким образом ты оказалась на телевидении? С театром понятно: ты учишься, потом идешь служить в театр. В телевизоре же люди обычно появляются какими-то более замысловатыми путями, не так прямолинейно.

ГОРДЕЕВА: У меня иногда возникает ощущение, что мою линию кто-то нарочно рисовал, чертил, чтобы она была прямой: приехав из Ростова, я почти сразу в Москве попала в “Телекомпанию ВИД”. Мне повезло. Я видела своими глазами и “Взгляд”, и “Тему”, и “Час Пик”. Мне выпало счастье, очень, правда, короткое: видеть Листьева и работать в его команде. Меня поразило, какого он высокого роста и как тихо он говорит. И еще – какая у него нетипичная для телевизионщиков, не настырная манера разговаривать с людьми. А главное – ему были действительно интересны собеседники, герои интервью, герои репортажей. Я запомнила, как на какой-то летучке он говорил о том, что “героя надо любить, им надо интересоваться”. Эти совсем немногие часы общения с ним меня перевернули. Я-то в Москву ехала просто поглазеть: мне нравился мой Ростов, я не собиралась заниматься никакой журналистикой, а тем более – телевизионной; я считала это всё баловством и хотела, окончив школу, поступить на романо-германское отделение филфака, а потом ехать учиться во Францию. И всё, в общем-то, так бы и сложилось, если бы я не увидела Листьева, не увидела, как он работает… Ко всему прочему, в какой-то прекрасный день в курилке программы “Тема” выяснилось, что нужно снять один сюжет, а снимать его некому.

ХАМАТОВА: О чем сюжет?

ГОРДЕЕВА: Да неважно о чем – об автомобильных кражах, на самом деле – важно, что я сказала, что могу, я же делала это в Ростове!

ХАМАТОВА: Подожди, а как ты это делала в Ростове?

ГОРДЕЕВА: Видишь ли, придя в ростовский еженедельник “Город N” совсем школьницей, я как-то стремительно погрузилась в ростовскую журналистско-музыкально-литературную, богемную среду. Ее неотъемлемой частью был МАРТ – “Молодежная артель ростовского телевидения”. Там я работала вместе с Сашей Расторгуевым и Кириллом Серебренниковым.

ХАМАТОВА: Не может быть.

ГОРДЕЕВА: Ну, они были большие и взрослые – по крайней мере, взрослее меня! – режиссеры, телеведущие, а меня брали подмастерьем: я снимала арт-сюжеты. Например, про кривые зеркала – материал отбраковки стекольного завода, про поэта Александра Брунько – нашего ростовского гуру, про Эльфриду Павловну – невероятную женщину, олицетворявшую дух богемного Ростова. Мы ужасно любили свой город, мне повезло быть в те годы рядом с Сашей и Кириллом. И важно, что помимо прекрасно проведенного времени они каким-то образом привили мне представления об основах монтажа, о том, что́ ты снимаешь и что потом из этого получается. Я никогда не думала, что вот это прекрасное время, которое мы весело проводили вместе, – это и есть “мои университеты”. Но оказалось, что это они и есть. Приехав в Москву, я умела снимать и монтировать. И мне предложили работу.

ХАМАТОВА: Фантастика, Катька!

ГОРДЕЕВА: Представляешь? Работа! В Москве! Для школьницы. Но я и вправду очень сомневалась. И сперва всё-таки поступила на романо-германский и даже поехала в Париж. Но время было такое, как тебе сказать… невозможное для жизни вне России.

ХАМАТОВА: Я очень понимаю, о чем ты говоришь. Со мной такое случится чуть позже, когда я поеду работать в Германию, но в итоге всё равно вернусь домой. Потому что не смогу ни понять себя в той, другой реальности, ни оставить мысли о том, что в России что-то невероятное происходит, какая-то энергетика новая, молодая, творческая.

ГОРДЕЕВА: Я хорошо помню, как Листьев говорил, что в такое время нельзя не быть со своей страной. Потому что сейчас-то всё и решается. “И если тебе не всё равно, – говорил он, – ты должна быть здесь, чтобы знать: это всё происходило на твоих глазах, вместе с тобой, для тебя. Ты – гражданин, часть страны, без тебя что-то может пойти иначе”. Черт, мы же действительно в это верили. Ты помнишь свой первый приезд в Москву?

ХАМАТОВА: Для меня это было эпохальным событием: я же абсолютно домашний ребенок, которого никак не могут отпустить одного в Москву! Поэтому мы едем с мамой: мама покупает билеты, мы едем на поезде, живем в Москве у папиных институтских друзей. Как сейчас вижу: я глажу старинную бабушкину рубашку, в которой должна идти на экзамены и в которой была на выпускном. К рубашке прилагаются черный бархатный жилет и черные бархатные брюки, которые мне сшила мама.

ГОРДЕЕВА: Ты на выпускном не в платье была?

ХАМАТОВА: Нет, я же была начинающим панком, мне было западло. Этот костюм был моей самой нарядной одеждой. И я в нем проходила на все экзамены в ГИТИС от начала до конца, потому что ничего другого у меня не было в прямом смысле слова. И я с изумлением или даже недоумением смотрела, как другие поступающие девочки переодеваются у меня на глазах всё время в разные наряды и одежды: у них – целые тюки… У меня были одни туфли, один костюм и одна рубашка, которую я к концу своей вступительной эпопеи сожгла немножечко этим самым утюгом, но всё равно ходила в ней, потому что другой не было.

Так вот, я глажу эту рубашку и слышу, как мама говорит папиному другу, у которого мы жили: “Лишь бы не поступила. Лишь бы не поступила”. Но я делаю вид, что не слышу, прихожу на прослушивание: там огромная очередь. Я понимаю, что это надолго, и иду гулять. Гуляю, гуляю и вдруг на развале на Кузнецком Мосту покупаю пластинку Скрябина. В Казани таких пластинок не было. С этой пластинкой в руках я возвращаюсь к ГИТИСу, в каком-то блаженстве иду на прослушивание, прохожу всё, что там надо. Мне говорят: “Ждите информации о дате следующего прослушивания”. А я думаю о том, как вернусь домой и буду слушать пластинку. Почему-то меня только эта мысль волновала.

В конце дня вывесили списки. Я прошла.

Мы уехали в Казань, я слушала пластинку непрерывно.

Мы с мамой опять покупали билеты, ехали, где-то жили, я гладила рубашку, чистила туфли детским кремом с котенком на тюбике и продолжала вступительную эпопею, стараясь не заглядывать в будущее и не слишком веря, что всё это положительным для меня образом кончится.

И вдруг Юнона мне говорит, что видела Женю Дворжецкого, и он ей сказал: “Спасибо за девочку, которую вы нам подсунули”. Она хотела меня приободрить, показать, что дело в шляпе. Но я всё равно продолжала не верить своему счастью до тех пор, пока на каком-то из туров уже сам Алексей Владимирович не оставил меня одну и не сказал, чтоб я никуда больше не показывалась (а я и так никуда не показывалась), что они меня берут, но всё равно все этапы пройти надо. Я их прошла. Вернулась в Казань. И легла в больницу.

 

ГОРДЕЕВА: В больницу?

ХАМАТОВА: Надо было что-то делать со спиной, которая у меня уже несколько месяцев чудовищно болела. И эти осмотры, обходы и лечение, словом, это больничное лето стало для меня мостиком между детством и юностью.

Было жарко. В отделении начали морить тараканов. Я лежала под капельницей, а по потолку в каком-то изнеможении от яда позли отравленные насекомые. Где-то на середине потолка их настигала смерть, и они падали, просто как у Гоголя, черными черносливинами прямо на кровати пациентов, которые из-под капельниц никуда не могли деться. Примерно в эти “дни падающих тараканов” мой лечащий врач, профессор, принес мне книжку “Театр Питера Брука”.

У этого подарка был двойной смысл: моя мама очень волновалась, что с такой больной спиной я не смогу быть актрисой, не смогу выдерживать физические нагрузки, а профессор пришел и сказал: “Не надо нервничать, всё от головы идет, всё от головы”. И вручил мне эту книжку.

ГОРДЕЕВА: Ты стала актрисой “от головы”?

ХАМАТОВА: Питер Брук – великий режиссер, и книжку я прочла от корки до корки несколько раз. Но учиться мне потом предстояло по системе Станиславского. Там одной головой не обойдешься.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru