bannerbannerbanner
Чудовищ нет

Юрий Бурносов
Чудовищ нет

– …Отрадно, отрадно. Мне не нужно выслушивать защитительную речь, господин Рязанов, я просил всего-то ответить на мой вопрос, что вы и сделали. А знакомы ли вы с господином Вагнером, спиритом?

– Знаком, и достаточно близко. Неоднократно посещал его салон. Видел его не далее чем позавчера, если вас это интересует.

– Вы серьезно верите в спиритизм?

– Скажем так: это – неведомое, господин Миллерс. Хотя я могу аргументированно доказать вам с равным успехом как реальность общения с миром духов, так и то, что это – мистификация. Однако я знавал некоторые случаи, после которых не могу запросто отмахиваться от спиритизма. Кстати, у вас на столе лежат книги и журналы, из которых можно сделать на сей счет и полярно противоположные выводы.

– Но Церковь…

– Я не верую в господа, господин Миллерс. Я атеист. Простите, что перебил вас, но если это является препятствием…

– Ничего страшного, господин Рязанов, ничего страшного. Теперь я хотел бы, господин Рязанов, более подробно услышать от вас о поездке в Румынское княжество. Пожалуйста, не торопитесь, это очень важный фрагмент вашей биографии, о котором я хотел бы знать практически все.

– Почему именно он, хотел бы я спросить? Я ожидал, что вас интересует практика в Сюртэ.

– Потому что вы, господин Рязанов, посещали весьма любопытные места – такие, как остров Снагов, Сигишоара и Тырговиште. Каждое в отдельности это место вроде бы и не представляет интереса – для стороннего человека, но в подобном сочетании… Сюртэ меня также интересует, вне всяких сомнений, но вначале я хочу услышать о румынском вояже.

– Мне начинает становиться понятнее подбор книг на вашем столе, господин Миллерс, – сказал Рязанов и постучал пальцем о жесткий переплет Майо.

– Ну вот, мало-помалу мы поймем друг друга, – улыбнулся Миллерс. – Начнем же с Сигишоары, первого этапа вашего любопытнейшего путешествия по румынским землям…

2

20 февраля Главного начальника Верховной Распорядительной Комиссии Михаила Тариеловича Лорис-Меликова на углу Большой Морской и Почтамтской, подле дома, где квартировал граф, чуть не убил слуцкий еврей Ипполит Млодецкий. Его «лефоше» был нацелен генералу прямо в бок, и лишь чудом Млодецкий не попал.

«Эти евреи ничего не умеют правильно сделать», – сказал в сердцах Лорис. По крайней мере, так рассказывали Ивану Ивановичу. Сам же он с недоумением узнал, что покушение на Лорис-Меликова не было санкционировано «Народной волей». Произошло оно в присутствии двух стоявших у подъезда часовых, двух верховых казаков, конвоировавших экипаж, и, само собой, в виду торчавших тут же городовых.

Двумя днями позднее с самого раннего часа народ собирался на Семеновском плацу. Рязанов после интересовался полицейскими подсчетами – ему сказали, что собралось чуть менее полета тысяч, газеты же писали, что и все шестьдесят, во что нетрудно было поверить: на самом плацу, достаточно обширном, все не поместились, хотя и натащили бочек, ящиков и прочих возвышений, потому черны от людей были и крыши окрестных домов, и большие станины мишеней стрельбища, и даже вагоны Царскосельской дороги, вереницами стоявшие поодаль. Рязанов видел, как с одного вагона упала в толпу, на мягкое, любопытная баба и то ли родственники, то ли просто добрые люди принялись с руганью вздымать ее обратно.

Простая виселица, сколоченная их трех балок, была выкрашена черной краскою, как и позорный столб, врытый подле нее. На специальной деревянной платформе, также свежевыстроенной, уже собрались представители власти, среди которых Рязанов разглядел градоначальника Зурова и двух знакомых чиновников из военно-окружного суда.

Вокруг виселицы были выстроены в каре четыре батальона гвардейской пехоты с отрядом барабанщиков впереди, а с внешней стороны каре расположился жандармский эскадрон.

Мог ли думать злосчастный еврей-мещанин из богом забытого Слуцка, что в честь его – пускай даже и предсмертную – соберется такое великолепие?!

Мог ли надеяться, что кончину его увидят десятки тысяч людей и еще сотни тысяч, если не миллионы, прочтут о ней в газетах?!

– Верите ли, Иван Иваныч, места от пятидесяти копеек до десяти рублей, – сказал Кузьминский, зябко потирая руки.

Степан Михайлович Кузьминский был также правовед, тремя годами старше Рязанова, и занимался адвокатурою; и пусть лавров Кони или Спасовича не снискал, жил небедно. Встретились они случайно, уже подъехав с разных сторон к Семеновскому плацу.

– Что? – переспросил отвлекшийся Иван Иванович.

– От пятидесяти копеек до десяти рублей места, говорю, словно в опере. Не угодно ли купить?

– Мне отсюда прекрасно видно, – отозвался Рязанов с раздражением.

– А в сорок девятом году мороз был, между прочим, сорок градусов, – сказал человек, стоявший рядом с ними и, очевидно, слушавший разговор. Говорил он вполголоса, почти шепотом, но, несомненно, на публику.

Рязанов внимательно оглядел соседа. Невысокий, худощавый, но довольно широкоплечий при этом, с лицом землистым и болезненным, с небольшой русой бородою, он был довольно стар – и особенно старыми выглядели его впалые притухшие глаза. Кажется, где-то Иван Иванович видел уже этого человека, но никак не мог отрыть в памяти, кто же это такой.

– Вызывали по трое, – так же глухо пробормотал он, – а я был в третьей очереди, и жить мне оставалось не более минуты… На пятнадцать шагов – по пятнадцать рядовых при унтер-офицерах, с заряженными ружьями…

– Позвольте, уж не о казни ли петрашевцев вы говорите? – с интересом спросил Кузьминский, продолжая тискать свои замерзшие ладони.

Старик уже хотел что-то ответить, вроде бы утвердительно кивая, но тут толпа загомонила:

– Везут! Везут!

Показалась высокая повозка, на которой спиною к кучеру сидел Млодецкий. Руки его были привязаны к скамье ремнями, а на груди прикреплена была табличка, на которой ясно читалось: «Государственный преступник».

Вешать Млодецкого должен был знаменитый палач Иван Фролов, человек большой силы и – вопреки бытующему мнению о палачах – не лишенный внешней приятности. Отвязав несчастного, но не освободив ему рук, Фролов буквально придвинул Млодецкого к позорному столбу, где тот покорно – вместе с людскою толпою – выслушал приговор. Потом появился священник, чрезвычайно взволнованный, и что-то тихо сказал преступнику, после чего протянул крест для целования.

– Поцеловал! Поцеловал! – прошелестело в толпе.

– Позвольте, но он же еврей! – воскликнул Кузьминский. – Чисто еврейский тип самого невзрачного склада…

– Кажется, говорили, что он недавно принял православие, – заметил Рязанов.

– Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?… – произнес старик, взиравший на приготовление к казни с огромной скорбью. Глаза его, казалось, ввалились еще глубже, а тонкие бескровные губы нервно подергивались.

Фролов при помощи подручного надел на казнимого белый колпак и холщовый халат, сноровисто связав последний рукавами сзади, затем ловко накинул на голову петлю и безо всякой натуги поставил Млодецкого на скамейку. Барабаны выбили дробь, веревка натянулась, и Млодецкий забился в агонии. Это было далеко не первое повешение, которое видел Иван Иванович, но именно сейчас ему вдруг стало жутко и холодно внутри.

– …Не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах – те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее, – бормотал старик, словно молитву. Так говорят обыкновенно люди, которые привыкли, чтобы слушали их, или, наоборот, склонные слушать лишь одних себя, возможно, сумасшедшие.

Над плацем повисла тишина, только кричали вдалеке вороны да загудел на окраине паровоз, словно салютуя повешенному. Тело его то выгибалось, то повисало расслабленно, но едва казалось, что все кончено, снова билось в предсмертном томлении. Палач Фролов озабоченно смотрел на висельника, но ничего не предпринимал, хотя Рязанов знал, что в таких случаях принято «смирять» казнимого, обхватив его за ноги и сильно потянув вниз.

– Черт знает что! – воскликнул наконец Кузьминский, вынимая часы и вглядываясь в них. – Десять минут! Нет, я не могу этого более видеть. Пойдемте выпьем, Иван Иванович.

– Да, это придется очень кстати, – согласился Рязанов. – Не составите ли нам компанию, милостивый государь? – неожиданно для себя спросил он у соседа-старика.

Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление, – сказал тот, глядя перед собою, словно бы и не слыхал предложения. – Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения… А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно! Тут приговор, и в том, что наверняка не избегнешь, вся ужасная мука-то и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!» – небось думает он…

– Старичок, поди, умалишенный, – прошептал Кузьминский, легко толкнув Рязанова в бок. – Оставьте вы его! Он и не пьет, скорее всего, по болезненности, а кушает один габер-суп[1].

– Позвольте еще один вопрос, – снова обратился Иван Иванович к старику-петрашевцу, игнорируя правоведа. – Где я мог видеть вас? Отчего-то ваше лицо кажется мне очень знакомым.

– Не узнаёте? – спросил старик со скрытой радостью. – Не узнаёте… Это и правильно: зачем вам, молодому цветущему человеку… Нет, нет. Не нужно. Хотя и печально, печально.

 

И, махнув рукою, он пошел прочь. Рязанов растерянно посмотрел ему вслед и повернулся к Кузьминскому:

– Степан Михайлович, кто это был? Вам не показалось знакомым его лицо?

– Он говорил о казни петрашевцев, – пожал плечами Кузьминский, – возможно, кто-то из них… Под следствием были сто двадцать три человека, а казнили-то только двадцать одного. Может быть, даже кто-то из руководителей кружка – Момбелли, Кашкин. Да пусть его, Иван Иванович; идемте, уж больно здесь холодно, да и на душе нехорошо.

И они в самом деле отправились в ресторан, где под звуки французского оркестриона отогрелись мясным и горячительным.

3

Зала блистала великолепием – портреты ныне здравствующего государя, Александра Первого и Екатерины Второй буквально утопали в цветах, гирляндах и зелени, как утопал в них и огромный бюст Пушкина. Московская городская Дума проводила прием депутаций, и Иван Иванович Рязанов прибыл на него, прямо говоря, совсем незаслуженно, ибо ни в одну депутацию не входил да и не мог входить. Он прибыл служебною надобностию, постольку имел таковое задание.

Задание было весьма странное: пойти на прием и поучаствовать в нем, наблюдая и ни во что не вмешиваясь, буде даже что-либо непредвиденное произойдет. На вопрос, за кем или за чем необходимо наблюдать, Миллерс ответил загадочно: «Да за кем угодно, случись что, поймете сами. И не пренебрегайте случайными беседами».

Меж тем зала наполнена была множеством знакомых и полузнакомых лиц. Чуть поодаль в белоснежном платье – без какого-либо траура, долженствующего присутствовать в знак скорби по императрице Марии Александровне, что скончалась, едва вернувшись с Лазурного берега, – стояла госпожа Евреинова – доктор права из Лейпцигского университета, знакомая Рязанову по его германскому вояжу. Кажется, сейчас она его не признала, что и к лучшему. Не признал Рязанова и принц Петр Георгиевич Ольденбургский, но ему Ивана Ивановича представляли в далекой юности.

Рязанова принимали за какого-нибудь депутата от газет или журналов, а то и зарубежного гостя – разумеется, те, кто Рязанова вовсе не знал. Зато с охотою подошел к нему Александр Александрович Пушкин, сын поэта, командир Нарвского гусарского полка. Он чрезвычайно вежливо раскланялся, задал несколько обычных, ничего не значащих вопросов, как и положено воспитанному человеку, встретившему такого же случайным порядком, и с извинениями удалился, сказав, что ему пристало находиться подле своих сестер и брата.

Григория Пушкина Рязанов, однако, так и не приметил, а вот Наталья Александровна, графиня Меренберг, и Мария Александровна Гартунг в самом деле стояли у колонны, о чем-то еле слышно беседуя. Наталью Александровну Рязанов видел впервые и нашел ее совершенной красавицей, а вот ее сестрица выглядела печальной и подурневшей. Припомнилась история с ее покойным мужем, генерал-майором Гартунгом, что застрелился три года назад после того, как суд присяжных признал его виновным в подлогах и мошенничестве. Верно ли оно так было или на Гартунга возвели поклеп, теперь уже не представлялось возможным узнать, но его вдова и по сей день пребывала в грусти.

Два господина в черных фраках с белыми бутоньерками, на которых, как и полагалось, стояли золотые инициалы «А. П.», довольно громко обсуждали составы депутаций, причем один, с холеной черной бородою, делал упор на то, что от православного духовенства не явилось ни одного человека, а из всех иноверных исповеданий прибыл только московский раввин.

– Жиды-с! – прищурив глаз, заключил бородач.

– Прошу прощения, что вмешался в ваш разговор, – сказал Рязанов, – но что в том дурного, если московский раввин прибыл почтить талант и память великого нашего стихотворца? Тем более в отличие от православных священников.

– Ничего дурного, право… – растерянно отвечал бородач.

– Для чего же тогда говорить: «Жиды-с»?

– Позвольте… Кто вы, сударь? С кем имею…

– Нет в ваших рассуждениях никакой логики, – прервал его Иван Иванович и поспешил отойти. Зачем он ввязался в чужой разговор, он и сам не мог понять, но задание не пренебрегать случайными беседами выполнял исправно.

Сопровождаемый неприязненными взглядами двух давешних фрачников, Рязанов принялся бродить без особенного дела меж сочувствующих и приглашенных, пока, уступая дорогу особенно толстому и важному генералу с пышными бакенбардами, не толкнул нечаянно какого-то человека. Повернувшись, чтобы извиниться, Рязанов с удивлением отметил, что перед ним стоит старик, который встретился им с Кузьминским в феврале на Семеновском плацу, во время казни Млодецкого. И тут как громом ударило Ивана Ивановича: ба! старик сей был не кто иной, как многажды виденный на портретах писатель Достоевский! Иван Иванович тут же укорил себя за то, что не признал его еще на Семеновском плацу и не пригласил-таки в ресторан.

– Господин Достоевский! Какая незадача: прошу меня извинить за неуклюжесть! – поклонился Рязанов.

– Вижу, узнали меня, – с горечью сказал старик, разомкнув склеенные бесцветные губы. – Зачем? Чтобы мучить, как все?!

– Полноте, уважаемый Федор Михайлович, для чего же мне вас мучить? – удивился Рязанов, припоминая, что о Достоевском ходят разные слухи и он, верно, в самом деле немного не в себе.

– Для чего и другие мучают – от безделья, от врожденной злобы… – Достоевский повозил пальцем по колонне, словно ребенок, размазывающий пролитую молочную лужу. – Зачем же еще?

– Простите, Федор Михайлович, но я и в мыслях такого не имел, – отвечал с возмущением Рязанов. – Сказался же я исключительно ради того, чтобы выразить свою благодарность за ваши сочинения, которые я ценю весьма высоко.

– А кто вы такой, позвольте спросить, молодой человек? – спросил Достоевский.

– Мое имя ничего вам не скажет. Иван Иванович Рязанов, правовед, ничем не примечательный гражданин нашего государства, – с улыбкой представился Рязанов.

– Ничем не примечательный? Однако кажется мне, что я где-то вас видел…

– На Семеновском плацу. Мы с приятелем стояли подле вас, но я, прошу прощения, тогда вас не признал. Я еще пригласил вас в ресторан, согреться, но вы не соизволили…

– Меня теперь трудно признать… Что же вас сюда привело?

Писатель смотрел уже с добротою и интересом.

– По меньшей части работа, по большей – любопытство. Полагаю, завтра, при открытии памятника, будет интереснее.

– Не дай бог вцепятся друг в дружку, – сказал спокойно Федор Михайлович. – Послезавтра обед человек в пятьсот с речами, а может быть, и с дракой. Я приехал, хотел жить скромно, в «Лоскутной» на Тверской, ан меня уже тащат туда-сюда… В «Эрмитаже» обед в мою честь – не поверите, осетровые балыки в полтора аршина, суп из черепах, перепела, спаржа, шампанское и вино в количествах немыслимых… Вынужден признать, не по-петербургски устраивают, совсем другой размах в Москве, совсем. А я, знаете ли, давненько уже не уезжал от семьи; если не ошибаюсь, последний раз – в Эмс, на воды, «Кренхен» и «Кессельбрунен» пить. Тамошнее лечение меня всегда воскресает… Да, а на обеде сказано было в честь мою шесть речей, со вставанием с места. Приятно, уважаемый Иван Иванович, приятно!

«Бог ты мой, только что он, подобно Иисусу, спрашивал: „Зачем ищете убить меня?!“ – и вдруг рассказывает с радостным румянцем и горящими глазами об осетровых балыках и спарже, гордится речами со вставанием?!» – недоумевал Рязанов. Похоже, Федор Михайлович был действительно тяжело болен, и не нужно было иметь медицинских знаний, чтобы это утверждать.

– …Все московские молодые литераторы хотят со мною познакомиться, – продолжал тем временем Достоевский. – Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное! Все меня принимают как чудо, я не могу даже рта раскрыть, чтобы во всех углах не повторяли потом, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет сделать…

Внезапно Федор Михайлович замялся, заморгал и застыл, болезненно скривив рот, будто вспомнил страшное и неминуемое, что гораздо важнее славословий от молодых литераторов.

– Вот же беда, – произнес он робко и жалобно. – А в «Лоскутной»-то меня поселили в нумере, который оплачивает Дума. И содержание мое тоже Дума оплачивает, а я вовсе этого не хочу! А не принять нельзя – разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы… Это же меня так стесняет, уважаемый мой Иван Иванович… Но я придумал, я славно придумал: теперь буду нарочно ходить обедать в ресторан, чтобы по возможности убавить счет, который будет представлен Думе гостиницей. А я-то, я! Два раза был кофием недоволен и отсылал переварить его погуще! Скажут теперь обо мне люди в ресторане: ишь, на дармовом хлебе важничает! Но я славно придумал с рестораном, оно и забудется, правда ведь, Иван Иванович?!

– Разумеется, – согласился с готовностью Рязанов. – Разумеется, забудется. Мелочь такая, право слово.

– Не такая и мелочь! – сварливо сказал писатель. – Не мелочь!

Потом помолчал и промолвил прежним, добрым и радостным тоном:

– А вы навестите меня в «Лоскутной». Навестите, Иван Иванович. Буду рад чрезвычайно. Чем-то вы мне приятны.

О лучшем Рязанов не мог и мечтать.

4

Господин Достоевский, по справкам, что навел Иван Иванович, еще гостил в Москве, и Рязанов в самом деле пришел в гостиницу в надежде, что давешнее приглашение осталось в силе, да и Миллерс к тому же чрезвычайно приглашением был будирован и торопил с визитом.

Шел теплый мелкий дождик, и Иван Иванович слегка промок. К тому же он более чем опаздывал, но все же надеялся на встречу, так как был наслышан, что писатель имеет обыкновение принимать гостей допоздна.

Как раз перед ним, как поведал Ивану Ивановичу коридорный, Достоевского посетили госпожа Поливанова и господин Юрьев, председатель Общества любителей российской словесности. Наверное, речь шла о недавней речи Достоевского, которую тот прочел в зале Благородного собрания и кою Аксаков успел окрестить «не просто речью, а историческим событием». Коридорный сомневался, готов ли Федор Михайлович принять гостя, но Рязанов все же попросил доложить о нем. К радости Ивана Ивановича, Достоевский его принял, невзирая на поздний час.

Писатель был одет престранным образом – в драное пальто, из-под которого видна была ночная сорочка; а ноги были обуты в валенки. Вид господин Достоевский имел больной и усталый.

– Вы, верно, тот самый молодой человек, что представлялся мне на приеме депутаций? Видите – помню вас… Да-да… – пробормотал он, запахивая свое пальто и все попадая рукою мимо ворота.

– Иван Иванович Рязанов, к вашим услугам, – поторопился сказать Рязанов, дабы не утруждать писателя припоминанием.

– Прошу прощения, господин Рязанов, что в таком наряде – собираюсь, знаете ли, отъезжать, достаточно уже пробыл в Москве, пора и честь знать. Верно, в такие деньги визит мой обошелся, аж страшно и подумать… Господин Юрьев, что был до вас, любезно предлагал помочь в сборах, да я отказался – всегда сам, никто мне не укладывает вещей… Хотите, может быть, чаю? Я недавно заваривал!

Иван Иванович согласился и через минуту уже сидел с чашкою в руках. Чай был дешев, да и заварен дурно, но Иван Иванович все одно любезно прихлебывал его и слушал Достоевского, который снова начал рассуждения о пушкинском памятнике и во второй раз рассказал о том, как чудесно принимает его московское общество; перечислил даже блюда, столь поразившие его на банкете (промеж того – «суп из шампиньонов и претеньер империаль, филей Ренессанс, соусы голландский и польский!»). Внезапно Федор Михайлович умолк, лицо его искривилось, и он поманил Рязанова пальцем:

– Подите сюда, господин Рязанов. Подите-подите.

Иван Иванович отставил недопитую чашку и поднялся. Достоевский встал навстречу ему, сделал пару мелких шагов и, всплеснув руками, заговорил, вплотную приблизившись к своему гостю, словно для поцелуя.

– Попомните, попомните, господин Рязанов: смута им нужна, смута! – горячо шептал Достоевский в лицо Ивану Ивановичу; запах изо рта был дурной, и Иван Иванович было отшатнулся, но писатель цепко ухватил его за плечи и продолжил: – Скажут другое – не верьте, не верьте! Ибо ложь! Я знаю, мне ли, многогрешному, незнать?! Муки, какие муки терплю… Ночь, шестой час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился, – каково оно, господин Рязанов, ведомо ли вам?! Говорю об астме, эмфиземе, эпилепсии, тогда как это всего лишь проявления немочи для существа, которое принуждено – чудовищною силою воли! – отказаться от пагубных устремлений и пристрастий, кои даже ему самому кажутся ужасными… А они так не могут, им иное надобно, в крови у них оно, в крови, и крови же они хотят… Человеческая кровь им желанна, моря крови им сладостны! Смирились бы, гордецы, но нет. Нет… Почему, почему я вам открываюсь?… Да кто вы мне?! Прочь! Прочь!!

 

Внезапно разжав пальцы, Федор Михайлович выпустил Рязанова и осел бы кулем на пол, не подхвати его Иван Иванович. Он со всей осторожностью усадил писателя в кресло. Тот, казалось, не осознавал, где находится: вязко смотрел перед собою и шевелил губами, не произнося, впрочем, ни звука; руки повесил как плети до самого полу… Громко тикали часы, за дверью прошел кто-то мимо, неприлично топоча; загремел посудою, уронил что-то, гулко покатившееся.

«Не послать ли за доктором?» – подумал Иван Иванович. Он уже хотел кликнуть коридорного, но тут Достоевский перевел на Рязанова прояснившийся взгляд и спросил вполне здраво:

– Прошу прошения, не напугал ли я вас, не приведи бог?

– Нет-нет, Федор Михайлович, – поспешил сказать в ответ Рязанов.

– У меня часто случаются приступы, – доверительно сказал писатель, одергивая пальто. – Верно, работать надо поменьше, да как же так устроить? Не получается… Что же, уеду домой, дома всегда лучше. Пока вы не ушли, скажите: читали вы «Дворянское гнездо», что думаете о нем? Верно, вы не знаете: двадцать лет мы жили с господином Тургеневым во вражде, да в какой! Где только могли, вредили один другому, ночи не спали, думая, как бы побольней затронуть один другого, а тут – вся ненависть пропала, точно и не было ничего…

И остальное время, весьма непродолжительное, говорили они исключительно о книгах и сочинительстве, ни разу не вспомнив странное происшествие, однако речи Федора Михайловича запомнились Рязанову со всеми их паузами и интонациями.

1Габер-суп – жидкая овсяная похлебка, которой обыкновенно кормили больных.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru