bannerbannerbanner
Кола

Борис Поляков
Кола

19

На крыльце Кир привалился спиной к балясине, запрокинул голову, смотрел в пасмурное небо. Тучи плыли низкие, серые, холодные. Вечерело. Издалека шла гармоника, звала к себе бойкими переливами. А на душе было скверно, идти не хотелось. Кто мог подумать, что отец так взъярится? От выпитого горело в груди, покруживалась голова. Не получился разговор, а жаль. Без их помощи не поднять колян. Не поверят. А может, не прав он, Кир? Но вся обстановка на Мурманском берегу складывается так удобно. Торговля, промысел, постройка судов – все просит переделки и улучшения. Нет, за него сама судьба. Усмехнулся. И даже закон о соли.

Хлопнула калитка, и от ворот прибежала Граня. Кир загородил дорогу, игриво потянулся к ней.

– Граня…

Она, защищаясь, отступала. На близко дышащем лице испуг.

– Что это вы, Кир Игнатьич, руки-то распускаете? Не беседница ваша. – И блестела в сумерках глазами, не уходила.

Кир поймал ее, обхватил крепко, посмеивался:

– А ты позови на беседу…

Граня вырывалась несильно, словно ждала чего-то:

– Я только суженого позову…

От Грани зазывно пахло ромашкой, новым ситцем и свежестью. Девичья близость дурманила. Притянул Граню ближе к себе: тело молодое, нетроганое будило желание.

– Может, я и есть твой суженый? Вдруг завтра сватов зашлю?

Граня от поцелуев увертывалась.

– У вас есть к кому засылать… – И неожиданно вывернулась из рук, юркнула в приоткрытую дверь. Кир успел лишь хлопнуть ее вдогонку по девичьему задку, довольный захохотал. В сенях рассмеялась и Граня. Гармоника шла где-то рядом, звала. Кир представил, как славно ему будет на вечёрке. Спускаясь с крыльца, думал: «Ух и спляшу сегодня».

20

С улицы медленно текли сумерки, сгущались по углам, заполняли комнату. Старики не зажигали света, долго сидели в потемках, молчали.

Герасимов поставил локти на стол, опустил лоб на ладони, сидел неподвижно. Благочинному не видно его лица. Да и не надобно. И так все понятно. Сидит его друг, горестно втянув голову в плечи, старый, одинокий. Ох-хо-хо… Не часто приходится мысли вспять поворачивать. Думалось иной раз: не лезь, не твоя это дорога. И не лез, проходил стороной. Глядь потом – эх, надо было остановиться, посмотреть, подумать да не так пройти это место…

И вспомнил о том, что совсем запамятовал с прибытием Кира. Сказал тихо:

– Поутру Матвей приходил. Городничий нас к себе звал чего-то.

Герасимов поднял голову, смотрел из потемок отрешенным взглядом. И без того старое лицо еще больше осунулось, запало.

– Он какой-то пакет из губернии получил. Все насчет границы у писаря любопытствовал, – продолжал благочинный. – Я сказал: дело, мол, то мирское. Мне по велению синода не след в такое мешаться. – И поднялся из-за стола, не перекрестив лба, ходил по комнате медленно, думал о чем-то своем. Герасимов неподвижно смотрел перед собой, погодя вздохнул тяжело и сказал, редко роняя слова:

– Вишь как оно обернулось все. Родной сын попрекнуть смел.

Благочинный словно ждал этой жалобы:

– Не он, так другой. Скажут еще, не пощадят: промотали, дескать, отцы земельку, не сберегли.

Герасимов усмехнулся горько:

– Какая уж там пощада, коль о наследстве зашло.

Благочинный вернулся к столу, сел на место Кира, ближе к Герасимову, положил ему на плечо руку:

– А ведь речи-то Кира – не пустяк. Ходовит он разумом.

– О компаниях? – Герасимов повернулся к другу. – Пустое это, на компаниях не нам чета, родовитые да вельможные обламывались… А колянам не только расходы артельные нести, иной раз срам прикрыть нечем.

Благочинный знал, о чем говорил Герасимов. Все на глазах, на их памяти было. Все будто вчера одно за одним свершалось. А в этом вчера…

Сколько их, рук жадных тянулось, чтоб взять оброк с Севера? Сколько их было, голов горячих? Не счесть. Купцы, коммерсанты, графы, цари…

Люди разного сословия, чина и достатка были схожи в одном: взять побольше, а дать поменьше. Не любит Север и не прощает этого. У Кира же всему подкладка иная: не только о себе печется. Это благочинному нравилось. Поэтому и считал: Кир на упрек имел право. Однако возражать Герасимову не хотел. Сказал утешающе:

– Пустое или нет, что нам суперечить? Это уж молодых забота. Им песню петь, им и на гуслях играть. А нам, мыслю, к городничему-то сходить надобно…

Взгляд Герасимова, далекий и отчужденный, блеснул искрой робкой надежды. Благочинный заметил это и, жалея и ободряя друга, продолжил с ласковостью:

– Послушаем, что скажет, подумаем, о чем говорить с ним. Авось что и проклюнется для начала.

И долго еще сидели в темной горнице одиноко, каждый думая о своем.

21

Кабак гудел. Подвешенные к потолку, блестели начищенные подсвечники, на свечах вытягивались языки пламени, бросали неяркий свет на добела выскобленные пол и лавки, на столы с праздничной снедью. По старинному обычаю, как деды и прадеды, собирались коляне под одной крышей, отмечали возвращение с промыслов.

Чинно сидели за столами уважаемые мореходы-промышленники, те, кто с малолетства ходил за зверем на Новую Землю и Грумант, кто без лоций и карт знал дороги торговые к норвегам и немцам.

Покрученники-мурманцы вели с хозяевами споры, с пьяными обидами считали долги и заработки, брали авансы и лезли в кабалу на следующий сезон. Тароватые же хозяева пили со всеми, не пропивая ума. Осторожно, исподволь, сколачивали новые артели-покруты, подряжали их на осенние работы: ставить семужьи заборы или идти на зверовой промысел в море.

Шум, спор и говор общий, пьяный, дым ярусами. Увиденное и услышанное за лето просится наружу и, подогретое из государевых бочек, выливается в слова, что впрок собраны во время долгого молчания на однообразной тяжелой рыбацкой работе.

Подряды и беседы, авансы и долги, все старое и новое, под залихватскую россыпь гармоники скрепляют водкой и норвежским ромом.

Чуть ли не основной статьей царского дохода была продажа питий. И, может, поэтому заботливо оберегал государь император свою монополию, беспощадно карал ослушников.

Согревали поморы продрогшие за полгода кости. Истосковавшиеся по людским сборищам, пили допьяна, славно исполняя государев наказ: «Пока по доброй воле питух не уйдет из кабака, никто не может увести его». И пусть он оставляет в кабаке годовой заработок, обрекая семью на голод, но под страхом наказания жесточайшего не перечат ему: большая часть денег, что он пропивает, идет в казну.

22

Подальше от стойки, в укромном углу, у штофа с ромом сидел Сулль. Он пил крепкий по-северному чай и курил. Не праздно сидел он здесь. На вечер этот возлагал Сулль большие надежды. Надо ему знать, кто пришел с моря без заработка, кто пропил его. Может, и сумеет из таких Сулль выбрать работников. И нужно-то ему два-три человека, а вот поди ж ты – не идут к нему. Потеряли коляне в него веру. Полагают, что ходить за треской и палтусом безопаснее.

А все тот случай. Тот, как это по-русски? Растяпа! Правильное слово. Напоминает квашню, кисель или тряпку, какой моют пол. Да, – все этот рас-тя-па. Взял его Сулль на беду. Хоть и силен, а медлителен, бахвал. Думал, что акулы – селедка. А нужно спокойствие – лед. Думать быстро и – раз, раз – шевелиться! Испугался – сила ушла, рука дрогнула.

Сулль курил, попыхивал трубкой и где-то там, за дымком, видел полярную ночь и в темноте моря утлую шняку. На шняке их трое. Бледный свет фонаря и отблески на воде. А там, в черной пучине, мечутся гладкие и большие тела акул. Верхние их плавники бурунят вокруг шняки воду. Море, казалось, кишит акулами. Если б шняка перевернулась? Сулль усмехнулся: акулы обошлись бы без фонаря… О, как они заходили, когда в воду, в шняку брызнула кровь! Да, Сулль такого еще не видел: акула прыгнула, как собака. Метнулась тушей, и не стало ноги у рас-тяпы. Шняку чуть не опружило. Хорошо, Сулль успел-таки вспороть брюхо акуле, и она сама стала для других кормом. А то, пожалуй, и не уйти бы. И все он. Суетился, боялся. Рас-тяпа!

Странные эти русские. Не понимают простого – выгоды. Рядом, в заливе, плавают хорошие, честные деньги. Не ленись – сходи и возьми. Нет, не хотят!

А как хорошо наладил было он, Сулль, этот промысел в Коле! Были охотники идти с ним, была добыча, были деньги.

Англичане, что приходили последний раз, просили добывать больше, говорили, что возьмут все: шкуры на шагрень, и печень на жир, и сало.

А теперь к Суллю никто не идет. И сколько ни объясняет он, что вот не погиб же, – все напрасно. Встречают его в домах хорошо, уважают, даже взаймы предлагают, а на промысел с ним не идут. Отводят глаза, прячутся за старинку:

– Кола больше рыбой знаменита. Ею живем-дышим. Остальное – так, баловство одно.

И напрасно Сулль растолковывает выгоды нового промысла, сулит доходы. Поморы не идут.

– Мы уж по обычаю, как отцы и деды наши, рыбкой прокормимся… Акулы, они нам без надобности.

Найти бы ладных поморов на зиму-две – и можно строить свою шхуну, бить на ней акул, самому возить товар в Англию. Но никто не идет. Не верят в него коляне.

Сулль смотрит на гостей кабацких, наблюдает за ними, думает.

Кабатчик за стойкой, как кормщик в непогоду. Все видит, все слышит и знай командует. Покрикивает на двух сирот-подростков, гоняет их без роздыха, подбадривает весело. А куда поведет глазом – расторопные помощники мигом туда штоф водки с поклоном. Кланяется и кабатчик из-за стойки, улыбается: «Куда же вы, гости дорогие, засобирались? Пейте, веселитесь, расчет потом». Пьют поморы.

За соседним столом уже крепко пьяные. Кузнец Лоушкин Афанасий и помор Иван Мезенев. Они кумовья и друзья. Гуляют всегда вместе. Суллю непонятна такая дружба. Что нашел мастеровой, умелый Лоушкин в лодыре и задире Иване? Ни работать, ни пить как следует Иван не умеет. Вот и сейчас: на бороде его – рыбьи кости, капуста, отрыжка съеденного. Он лезет целоваться к своему другу, но Лоушкин отстраняется терпеливо и укоризненно:

 

– Иван, а Иван, ну и свинья ты, Иван. Борода у тебя ровно помойка. Облился ты, осопливел весь.

Иван смотрит тупо, глаза по-рыбьи мутные, но языком ворочает миролюбиво:

– Невкусно ты говоришь. Ох, невкусно! Свинья, сопли. Срамник ты. Дай я тебя поцелую.

За другим столом сидят спокойные, тешат душу разговорами. Собралось народу много, тесно привалились к столу, слушают Степана Митрича. Сулль, как и весь Мурманский берег, знает его. Мужик ума крепкого, кормщик – какого поискать. Вот бы с кем на акул, да не пойдет. Ему бы только на Мотку ходить да на Грумант или китов бить.

Сулль прислушивается.

– И тогда он говорит: давай, дескать, тянуть канат. Станем на крыши разных домов, привяжемся одним канатом – и тяни! Кто с крыши свалится, тот и побежденный. И силой уж хвалиться не будет. Да… Если умом раскинуть – резонно говорит. А мне несподручно. Смекаю себе: нет, брат, не на дурака ты напал. И мы не лыком шиты. Хоть ты и силен, и вроде бы наш, русский, да матери у нас разные: не на своей ты земле стоишь и хлеб жрешь не с отцовской пашни. Под тобой и земля не та, и небо другое. Шатун ты, думаю, несчастный. Ведь вот как тебя одолею: до новых веников не забудешь. И говорю ему: «К чему нам эти хитрости да выдумки? Давай-ка мы с тобой по старинке, как деды наши и отцы на святках силу мерили, – стенка на стенку». Да… как помянул я отцов и дедов наших, вижу – обмяк он, словно из него хребет вынули. А соглашается: «Ладно, – говорит, – давай на кулачную».

– На кулачную?!

– Да, братцы, пошли мы с ним на кулачную. Силен он в кулаке. А только без хребта пасовать стал. Гонор уже не тот. И сноровка не та. Вот тут и стал я его из языческой веры выводить. Крещу да приговариваю: «Это тебе за то, чтоб сам не срамился, а это – чтобы нас не позорил на потеху иноземцам…»

За столом смеются.

– Так, говоришь, и одолел, Митрич?

Степан Митрич озорно крутит головой, тоже смеется:

– Одолел, братцы. Будет помнить, какого роду-племени, где родился.

– Хорошо ты его проучил, Митрич.

– Изо всех беглых этот словно выродок. Как приходишь в Вадсё, многие идут на лодью. Словом ли перекинуться, чайку ли попить…

– Видать, тянет русское-то…

– А этот тверезый не ходит. Как завидит нас, напьется рому и начинает куражиться да задираться: давай-де силу мерить. Норвеги смеются… Пока сам тверезый, не связываешься. А как подопьешь – а, думаешь, была не была! Митьку Ванюкова, а он силой не обижен, два раза этот солдат чистил. Да еще насмехался: вот-де, смотрите, какие мы вольные-то над вами… Остальные ничего. Ходят.

– А самому разреши жить в Коле, сразу прибежит.

– Прибежишь небось, отправь-ка тебя туда жить…

– Что это меня-то? Мне и здесь беды хватает.

– Кровь – она, брат, говорит.

Сулль знает историю с беглыми русскими солдатами в Норвегии. Сулль знает и другое. Победив земляка, солдат напивался, буянил и плакал, как баба, пока не успокаивала его полиция. Да, Сулль знает, что такое чужбина. Он не беглый русский солдат и всегда может вернуться, но знает…

Сулль набивает трубку, курит и пьет с норвежским ромом кантонский контрабандный чай. Он прихлебывает маленькими глотками, наслаждается душистым ароматом, смотрит, думает, выжидает.

Поперхнулись языки свечей, проскрипели двери и впустили в кабак двоих, не кольских – чужих. Стоят они в дверях отчужденно, осматриваются. Сулль видел их днем у исправника – ссыльные. Безработные людишки, можно бы взять на акул, да куда возьмешь – лаптежники. К морю не свычны. Дойдешь с ними до Абрамовых гор – в штаны напустят. А если акул увидят, так со страху и живота лишатся. Тот белокурый вроде бы ничего, ядреный, но – лаптежник! Сулль разглядывал, оценивал и никак не мог представить его где-нибудь на шняке, в море. Куда ему… За акулами и помор – кто с детства на воде – не каждый идет. А эти всю жизнь с землей да с навозом. С такими сам на корм угодишь. Ему, Суллю, нужны люди смекалистые, ловкие.

…Просмотрел Сулль, начала не видел, оглянулся на шум. Стоит меж столов в проходе белокурый, прикрывает собой меньшего, а с полу поднимается, трезвея, Иван, не сводя с них глаз, хватает со стола нож и идет на белокурого. Раздвинув локти, набычив голову, в пьяной злобе надвигается, готовясь ударить.

Н-да-а. Вот оно, веселье здешнее. То целоваться, то резаться. И вдруг – Сулль не понял, как случилось такое, – летит Иван с завернутой рукой обратно, падает меж лавок лицом вниз, а нож в руках белокурого остался.

– Ого!

Оглядываются поморы с удивлением, рассматривают пришельцев. Некоторые с мест поднимаются. Умолкла тальянка, усилив внимание к лаптежникам. Озираются они затравленные, а ближе всех к ним Лоушкин наступает, супится.

Бросил белокурый нож на стол, сказал обреченно;

– Ладно, бейте. Семеро одного – честь невелика.

– Зачем семеро? – обиделся Лоушкин. – Я один. А пьяного бить – совсем чести нету.

Молчат поморы выжидательно, знают – рука у Лоушкина тяжелая. Следят, как расстегивает он ворот рубахи праздничной и рукава закатывает. Поутихли в кабаке разговоры, и в тишине прозвучал степенный старческий голос:

– Сейгод с промысла все живы-здоровы вернулись. Праздник для нас великий. Стоит ли рушить его, чтоб завтра удали своей стыдно было?

Степан Митрич развернулся в сторону буянов и тоже голос, подал:

– А ведь не по-христиански ты, Лоушкин. Народ они пришлый, порядков наших не знают. Ивану же не след было с ножом кидаться, грех на душу брать.

Поостыл Лоушкин в раздумье и, видать, в душе согласился с укорами, да не хотел оставлять друга в обиде. Окинув взглядом лаптежников, прицениваясь, сел на лавку, сказал с азартом:

– Садись да помни: проиграешь – век не сидеть тебе посередь нас. – Поставил локоть на стол: – Давай, чья возьмет!

Поколебался белокурый, на руку Лоушкина поглядывая, однако на лавку сел, шевельнул плечами.

Довольные предстоящей потехой, окружили поморы стол. Всем посмотреть хотелось, как лаптежников урезонивать будут. Заранее знали, как возьмутся руками, будет Лоушкин дразнить: то вроде бы поддается, обессиленный, – вот-вот совсем сдастся, да выпрямит, поставит руку посередке и опять тешится. А наиграется – пригнет да так нажмет руку, хоть караул кричи.

И никто не ждал, что в наступившей тишине скоро встанет из-за стола Лоушкин, багровый от злости, раздвинет поморов и, опустив глаза, молча уйдет к своему столу. Шутка ли, на глазах у всей Колы лаптежник в зипуне рваном положил его руку трижды!

Не могли коляне спустить такого. Потолкались меж собой и вытолкнули к столу следующего. А через мгновение встал и он. Галдели поморы восхищенно, задорно и досадливо. Садились к столу, кто силу чувствовал и не верил, что может зипунщик быть сильнее помора. Садились с азартом и вставали с позором. Лаптежник сидел. Прекращались в кабаке разговоры и пьянка, поднимались с мест самые именитые поморы, шли к окруженному столу привлеченные необычным: одну за другой клонил руки колян неизвестный пришелец.

Когда встал из-за стола Степан Митрич, поднялся и Сулль. Стояли они рядом, смотрели, как белая в синих прожилках рука ловко гнет загорелые руки поморов. Сулль дивился ловкости и силе, взглядывался, изучал это русское лицо. Глаза честные. Но какие-то настороженные и в себя не пускают. А Сулль хотел бы заглянуть внутрь, увидеть, что там. Привлекал его чем-то парень.

Заново сцепились руки. Неуловимое точное движение – и снова рука помора повержена. А в глазах в этот миг огонек уверенности, задора, игры. И Сулль увидел. Он подметил это движение и этот огонек, рассмотрел белокурого как бы издали: он может стоять на кротиле. Но нужно много учить, нужно все хорошо обдумать. Сулль смотрел на кузнеца Лоушкина, на белокурого лаптежника, сравнивал, прикидывал. Получится, если Лоушкин не взъярится и сумеет простить обиду.

– Ты, Никитка, встань, здесь игра честная, – сказал Степан Митрич. – Негоже по два захода-то…

Пристыженный Никитка трезво, озорно блестел глазами, оправдывался:

– Не уразумел я, Митрич, как он меня ловкостью-то объехал.

– Не в ловкости и не в силе тут, а в правоте. Вы хотите обидеть пришельца, а он зла вам не сделал. Он прав, поэтому и силен. Почему я в Норвегии побил солдата беглого? Прав был, заступался за своих, русских. Он хотя тоже русский, однако за плечами ничего нет: хлеб жрет ихний, воздухом чужим дышит. А это супротив нашего – ничто! Смотрите.

Степан Митрич сел за стол, оголил волосатую в татуировке руку.

– Давай, парень, руку. За себя заступаясь, ты прав был. Теперь я прав, заступаюсь за честь поморскую. Не хочу я тебя унизить. И зла тебе не желаю. Но силу лишь правота дает.

Сошлись ладони, напряглись руки, стоя по центру, и замерли. Выжидательно следили поморы, видели, как приливает кровь к лицам, как белеют от натуги руки и как медленно-медленно рука зипунщика в синих прожилках клонится под волосатой рукой Степана Митрича.

Отчаянно, удивленно смотрел белокурый. Видно было: пытался он удержать руку. А поморы уже загомонили радостно, подняли шум.

– Ты сердца на меня не держи, – сказал Степан Митрич: – Не принято у нас это.

Растолкав поморов, выступил вперед Лоушкин. Уже пьяный, с недобрыми глазами, оперся руками о стол, сказал зипунщику, медленно, и твердо выговаривая:

– Уходите.

Ему никто не перечил. Молчали поморы, молчал Степан Митрич. Сулль смотрел, как уходили из кабака лаптежники, одинокие и чужие, не вмешивался.

«Так хорошо, – думал он. – Все правильно».

23

Они вышли из кабака, не глядя друг на друга, не разговаривая. Смольков украдкой перекрестился на темную громаду собора, вздохнул, как после рыданий, со всхлипом.

От залива тянул холодом ветер, сердито шуршал в траве.

Андрей зябко повел плечами, туже стянулся опояской, в сердцах сплюнул. «И нужен был нам этот кабак! Пойдем да пойдем». Но Смолькову пенять не стал: что случилось, того не воротишь. Не сговариваясь, пошли в сторону крепостных ворот, в слободку. По дощатому настилу прошли мимо темных окон таможни и казначейства. Свернули на соборную площадь. В городской ратуше горел свет, где-то за ней бряцала колотушка ночного сторожа.

Смольков шел с Андреем рядом, горестно вздыхал, все Пытался заговорить.

– Грех-то какой случился, – бормотал он, – не чаю, как и толкнул его. Брезгливый я. Как он нежданно облобызал меня, сам не упомню, как получилось.

Андрей молчал, шагая споро. Смольков повременил, дернул его за рукав, остановился.

– Ты уж меня не суди, Андрюха, что я со страху за тебя схоронился. Испужался я. Глазищи у него, ровно у быка, налились кровью.

– Ладно, чего уж там…

Сзади из переулка послышались гулкие в ночи шаги, и из-за угла вынырнул свет фонаря.

– Эй, – послышалось, – ссыльные, ждите!

Подошел мужик незнакомый, бритый. Опахнуло крепким табаком и чем-то хмельным и сытным. Он поднял фонарь, осветил Андрея.

– Я был там, кабак. Я все видел. Я люблю хороший русский сила и очень понимаю, как быть на чужбине. Я приглашаю мой дом. Я буду угощать едой, водкой. О, вы не будете жалеть! Я буду говорить, как можно вам брать хорошие деньги. Вы мой гость.

Смольков насторожился, принюхался, чуть оттеснил Андрея.

– А ты кто будешь, добрый человек? Хозяин?

Мужик повернул фонарь к Смолькову. – Я есть свободный житель Кола. Я Сулль – Акулья Смерть. Меня знает Кола, Мурман, я есть честный человек…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru