bannerbannerbanner
Жизнь переходит в память. Художник о художниках

Борис Мессерер
Жизнь переходит в память. Художник о художниках

За столом у Наташи Грамолиной мы встречаемся с Юрой Кублановским, ставшим за годы нашего знакомства известным поэтом и корреспондентом Александра Исаевича Солженицына, с Ириной Антоновной Шостакович, вдовой композитора, с Таней Максимовой-Полторацкой, вдовой писателя Владимира Емельяновича Максимова. Здесь же Галина Штейнберг (Маневич) и Наташа Поленова, дочь Грамолиной и жена Кублановского, действующий директор музея-заповедника В. Д. Поленова. В целом мы с нашими спутниками образуем весьма оригинальную для здешних мест компанию, органично существующую за одним столом и определенным образом связанную.

С Ириной Антоновной Шостакович мы вместе следим за судьбой балета Дмитрия Дмитриевича Шостаковича “Светлый ручей”, который в моем оформлении вот уже почти двадцать лет идет на сцене Большого театра. Мы встречались с ней много лет назад на премьере этого балета в Париже. Там присутствовала и Таня Максимова, с которой нас роднят воспоминания о буйной натуре Владимира Максимова. Я был очень рад нынешней встрече с Таней: с кем, как не с ней, я могу поговорить о Владимире Емельяновиче. Он всегда поражал меня своей страстной любовью к России и желанием в нее вернуться. Издаваемый им на протяжении ряда лет журнал “Континент” был в определенном смысле “властителем наших дум”. В удушающей атмосфере тогдашней жизни в СССР, за железным занавесом каждое слово правды, которое нес журнал, окрыляло нас и придавало сил надеяться, что все когда-нибудь изменится и можно будет свободно дышать. Максимов всегда производил на меня впечатление человека страдающего. Он не мог в полной мере освободиться от груза переживаний. Не имея возможности здесь подробно написать о нем, скажу только, что я был безгранично счастлив нашему общению в Париже и Москве. После стольких лет травли и гонений было несказанным удовольствием принимать Владимира Емельяновича в моей мастерской на Поварской и ходить в московские театры на премьеры спектаклей по его пьесам.

Галина Штейнберг – супруга художника Эдуарда Штейнберга, человека тоже тарусского происхождения, большого моего приятеля, уже ушедшего в мир иной. Стиль жизни Галины и Эдуарда всегда меня поражал и восхищал: они существовали между Парижем, где Эдик, замечательный художник, имел успех, и любимой ими Тарусой, куда сразу ехали, не задерживаясь в Москве, как только прилетали в Россию.

Нынешняя встреча с Юрием Кублановским, одним из авторов альманаха “Метрополь”, в создании которого я принимал участие, далеко не первая. Мы виделись несколько раз и после его длительного пребывания в Германии и Франции. Канва этих встреч в Москве, Мюнхене, Тарусе, Поленове причудлива. Всего не опишешь. Остановлюсь на ранних эпизодах – их сюжеты годятся для рассказа.

Перед глазами бедный, гонимый тогда Кублановский. Вот он для чтения взял у нас на даче в Переделкине второй том воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам. Сам Юра живет в районе Петровского-Алабина по тому же Киевскому направлению Московской железной дороги, что и Переделкино, и Мичуринец. Ночью обыск, нагрянул КГБ. В однокомнатной квартире шесть человек: жена Кублановского с ребенком, ее старый отец в кальсонах и с голой грудью, кто-то еще из родственников. Работники органов госбезопасности в растерянности: как может “платный агент ЦРУ” жить в таких условиях?! Однако профессиональной рукой один из сыщиков лезет в банку с крупой. Ожидаемая находка – Солженицын. Дальше больше: в муке – Набоков, “Лолита”. Тоже криминал. А тронуть грязную вонючую детскую пеленку на табуретке посередине комнаты побрезговал! Под этой пеленкой и лежала книга Надежды Яковлевны. Утром следующего дня радостный Кублановский в Переделкине – торжественно возвращает книгу.

Этому времени и встречам в моей мастерской на Поварской улице в Москве посвящено стихотворение Юрия Кублановского:

 
В столице варварской над суетой мирской
есть легендарный дом на тихой Поварской.
Там некогда пожал нам потные ладони
суровый Генрих Бёлль; синьор Антониони
там пил на брудершафт с богемой продувной.
Дни баснословные! И посейчас со мной
и вопли хриплые певца всея Союза,
и Беллы черная и складчатая блуза,
усмешка Кормера, Попова борода…
залить за воротник не худо в холода,
хоть я уже не тот.
Тускнеющий, что складень,
бесцельно, суетно набегавшийся за день,
бессмысленно лежу порой в своей норе.
Но и туда ко мне на жиденькой заре
приходит и живит таинственная вера
в способности и кисть маэстро Мессерера!
1994
 

Я рад этой встрече в Поленове и такому совпадению людей, случившемуся в столь памятном для меня пространстве по наитию и благородной инициативе Наташи Грамолиной – ей и посвящено это воспоминание.

Мархи. Студенческие годы

В 1950 году я окончил школу и после долгих раздумий решился поступать в Московский архитектурный институт. В то время я был наивным и прекраснодушным молодым человеком, томимым неосознанной тягой к искусству. Я уже знал, например, имя архитектора Ле Корбюзье и даже восхищался построенным им в Москве на Мясницкой улице Домом Центросоюза. Это было знаковое для московской публики здание – символ общего культурного прогресса. О нем говорили с восхищением, но с некоторой осторожностью и, конечно, шепотом, понимая, что его удивительный новаторский стиль противоречит догмам искусства социалистического реализма. С затаенным интересом и симпатией поглядывал я и на другие конструктивистские постройки в Москве, такие как Дом культуры имени И. В. Русакова в Сокольниках, возведенный по проекту Константина Мельникова, и его же дом в Кривоарбатском переулке, на Дом культуры имени Зуева на Лесной улице архитектора Ильи Голосова или даже на мрачный серый Дом на набережной, в котором угадывались трагические и таинственные судьбы его обитателей.

Бродя по московским улицам, я четко отдавал предпочтение строгому конструктивистскому началу – оно проступало в чертах города, но резко не вязалось с пышными портиками, лепниной и карнизами строившихся в то время зданий.

В институте я встретил то, чего подсознательно опасался, – резко отрицательное отношение к современной архитектурной мысли. Однако начало студенчества для меня было скрашено углубленным изучением классического наследия. В современной практике нет такой меры преклонения перед архитектурой прошлого, какое существовало в те годы.

Михаил Александрович Туркус

Я учился у очень известного педагога – Михаила Александровича Туркуса. С ним работала преданная единомышленница – Наталья Александровна Крюкова. Помощники менялись, но Туркус сорок лет оставался незыблемым. Его образ был загадочен: за ним шла слава “битого” человека. В тридцатые годы он исповедовал идеи конструктивизма и иных новаций и, конечно, был одним из тех, кто подвергался травле со стороны официальной советской критики. Равно как и Владимир Кринский, заведовавший в то время кафедрой “Основы архитектурного проектирования”. Среди архитекторов, руководивших институтом, были и другие, кто числился в черных списках космополитов и кого за их творчество громили в прессе и на собраниях. Многие из них позднее поменяли позиции: одни идеологически перестроились, другие увлеклись иными художественными течениями. Среди последних был и Михаил Александрович Туркус, который искренне влюбился в архитектуру итальянского Ренессанса и стал величайшим знатоком всех изумительных нюансов этого стиля. О своем конструктивистском прошлом он не вспоминал никогда. Тем более со студентами.

Увлекался архитектурой Ренессанса и Иван Владиславович Жолтовский, проживший много лет в Италии и хранивший живое ощущение итальянского искусства, столь редкое в те годы из-за железного занавеса. Жолтовский был прекрасным рассказчиком, он доносил до студентов непосредственное впечатление от искусства Италии, в то время как большинство архитекторов знали о нем только понаслышке.

Пока я проникал в глубины истории архитектуры, перед моими глазами неизменно возникали образы великих архитекторов прошлого. Причудливая фигура Филиппо Брунеллески, итальянского зодчего XV века, с юных лет владела моим воображением, и во Флоренции, куда я попал уже много лет спустя, у меня возникло ощущение реальности его присутствия в городе. Джорджо Вазари очень ярко описывает Брунеллески как человека хрупкого сложения и маленького роста, но наделенного сильнейшей энергетикой, которая побудила его взять на себя возведение купола над недостроенным собором Санта-Мария дель Фьоре и осуществить это без помощи строительных лесов, а изобретая способ кладки кирпичей.

Позже, многократно бывая во Флоренции, я старался попасть в галерею Уффици еще и потому, что там находится лучшая видовая точка для обозрения города – в переходе между двумя зданиями музея. Оттуда особенно эффектно выглядит купол Санта-Мария дель Фьоре. Кроме того, я всегда посещал сад церкви Санта-Кроче, чтобы еще раз увидеть портик Воспитательного дома и капеллу семьи Пацци – жемчужины творчества Брунеллески. Гуляя в саду палаццо Пацци, я мог часами любоваться мощной тектоникой этого шедевра.

А во время работы над устройством экспозиции выставки “От Джотто до Малевича” мне довелось определять место в Белом зале Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина для показа сохранившегося макета навершия церкви Санта-Мария дель Фьоре, выполненного самим Брунеллески. Мной овладело подлинное волнение, когда я в белых перчатках, полагающихся в таких случаях, вместе с другими монтажниками передвигал эту маленькую ротонду в центр зала.

Приезжая в Италию, я поражал своих спутников тем, что водил их по моим любимым городам без путеводителя, прекрасно ориентируясь в Венеции, в Риме и во Флоренции, хотя никогда раньше не бывал там.

Возникшая под влиянием Михаила Александровича Туркуса влюбленность в ренессансную культуру Италии жила во мне своей отдельной жизнью, не вступая в конфликт с желанием создавать современную архитектуру. Я без конца сидел в библиотеке и стал настоящим “маньяком”. Мне разрешалось ходить свободно по всем запасникам, смотреть любые книги, брать журналы по современной западной архитектуре, которые в то время были под запретом и не выдавались студентам. Это было упоительное занятие. Быть может, так и формировалось мое мировоззрение.

 

На третьем курсе, когда началось архитектурное проектирование, пришло время использовать знания, почерпнутые в библиотеке, и воплотить конструктивистские идеи в жизнь. Мои первые проекты вызвали глубокое изумление любимых педагогов, того же Туркуса, с которым мы были так дружны и к которому я относился с огромным пиететом. Я понимал условный термин “конструктивизм” как тяготение к чистой форме, отсутствию излишеств и орнаментов. Да и к проблеме организации внутреннего пространства я подходил несколько иначе, что порождало новые тенденции в работе над планом здания и его объемным решением. В своих проектах я пытался основываться на этих принципах, но та примитивная и наивная архитектура мифических пристаней для речных трамваев и нелепых сельских клубов, проектируемых на нашем курсе, совершенно их не выдерживала.

В результате у меня получалась какая-то страннейшая эклектичная “архитектура противостояния”, встречавшая резкое осуждение педагогов. Я получал весьма чувствительные моральные травмы, потому что, имея твердый и упорный характер, но не обладая подлинными знаниями, старался противостоять идеологическому нажиму. Я был один такой на курсе. Разгром последовал незамедлительно и выразился в оценках. Вот это было ужасно. Идеологический разгром я бы выдержал, но тройка по проектированию казалась страшно унизительной, поскольку это была как бы оценка моего таланта. И педагоги, и студенты – мои друзья – просто не могли разобраться в моих замыслах и, не понимая, чего я хочу, издевались над моими работами. Милейший Михаил Александрович Туркус тоже громил эти проекты и глумился над ними. Он мог назвать мою отмывку[1] бронетанковой, в отличие от тех тонких отмывок китайской тушью, которые делали девочки за соседними столами. Их работы он безумно хвалил. Умение расплывчато и артистично нарисовать пейзаж акварелью возводилось в ранг высочайших достоинств, ведь архитектуру делали все примерно одинаково, а умение покрасить проект очень ценилось – оно решало художественную задачу. Мои же объекты были резко покрашены с выявлением формы, что было совершенно не нужно в те годы: обычная студенческая работа существовала на листе, растворяясь в зелени деревьев, воздухе, горах и облаках.

Борис Сергеевич Мезенцев

Начиная с третьего курса нашу группу взял весьма известный архитектор, издавна пользующийся огромной любовью студентов, – Борис Сергеевич Мезенцев.

Ко мне он отнесся по-дружески и буквально влюбил в себя. Мезенцев был стихийным человеком, новатором и настоящим самородком. Он прожил очень непростую жизнь: потеряв родителей и став беспризорником, он тем не менее сумел достичь высот в профессии и сделался известным московским архитектором, может быть, самым значительным в свое время. Мы, студенты, его боготворили.

Высокого роста, богатырского телосложения, с крупной лохматой головой и такими же крупными чертами лица, несколько неповоротливый, он походил на медведя и поражал наше воображение. Носил дешевый пиджачок из букле, который, однако, очень ему шел. А на лацкане вечно болталась медалька лауреата Государственной премии. Цвет лица Борис Сергеевич имел красноватый, видимо, потому что часто выпивал. О своей внешности Мезенцев абсолютно не заботился, но обладал огромным, редчайшим обаянием. Борис Сергеевич нас не баловал, приходил на занятия один-два раза в семестр. Его соратники-педагоги, ведшие занятия вместо него, как могли передавали нам его идеи. А когда перед сдачей появлялся он, это становилось событием.

Мезенцев потрясал нас артистизмом. Например, он мог взять огромную кисть, окунуть ее в акварельную краску и превратить блекло нарисованный фасадик маленького архитектурного объекта в царство света и тени а-ля Рембрандт. Несколько взмахов – и впереди стоящий дом оказывался в тени, наверху начинали сгущаться тучи, появлялись световые пятна, вокруг вырастали фантастические деревья с мятущимися кронами – на листе возникала гроза, хотя мгновение назад ничто ее не предвещало… Тогда было модно делать отмывки эффектными, как картины, и Мезенцев обладал таким талантом.

Мы в этом усматривали его художественный гений. Архитекторы, как правило, выполняют сухую отмывку, а Мезенцев артистично делал живописный пейзаж, и мы с упоением следили за работой мастера. Поскольку он приходил в аудиторию, уже выпив рюмку, то мог на чьем-нибудь тщательно вычерченном, отмытом и, как казалось студенту, выверенном проекте (с точки зрения Мезенцева сделанном неинтересно), своим окурком нарисовать сбоку схему, каким проект мог бы быть. За два дня до сдачи. Автору работы подносили нашатырь. Приходилось за две ночи перечерчивать фасад, чтобы сдать проект.

Привожу свидетельство о Мезенцеве моего сокурсника, а в дальнейшем преподавателя Архитектурного института Константина Кудряшова, напечатанное в юбилейном сборнике МАРХИ:

Со звериным чутьем отмечал ключевые, самые существенные огрехи проектной темы. Мелочей не замечал, критиковал коротко и по делу. В группе выделял Бориса Мессерера, Марата Баскаева, Юрия Герасимова, Игоря Лагутенко и Вахтанга Абрамишвили. Если проект нравился, то задавались только вопросы, критики не было. Наивысшей похвалой был кивок головой и улыбка глазами.

Среди упомянутых студентов, как теперь говорят “наиболее продвинутых”, – мой товарищ Вахтанг Абрамишвили, одаренный архитектор, построивший немало зданий в Тбилиси; ближайший мой друг Марат Баскаев, с которым я всю жизнь поддерживаю творческую и человеческую связь; Игорь Лагутенко – тоже очень близкий мне человек, сидевший в студенческие годы со мной за одной партой.

С нами учились еще Лёня Вавакин – впоследствии главный архитектор Москвы; Юра Григорьев, много лет работавший в качестве заместителя главного архитектора Москвы; Толя Савин – многолетний начальник отдела охраны памятников Москвы.

Мы старались сблизиться с Мезенцевым, в этом нам виделся путь к познанию тайн его мастерства.

К тем дням, когда появлялся Борис Сергеевич, мы готовились заранее – копили стипендии и приглашали его в ресторан “Савой” на углу Пушечной и Рождественки. Это роскошный, в купеческом стиле ресторан с зеркалами в позолоченных рамах на потолке и стенах. Посредине зала бил фонтан, в нем плавали рыбы, и по заказу богатых клиентов их ловили сачком и показывали: “Именно эту?” Клиент утвердительно кивал головой, и рыбу несли жарить. В шикарном “Савое” наш “демократический клан” из пяти-шести человек следовал за какой-нибудь столик, где накрывался действительно роскошный ужин, заказывались гектолитры напитков (мы тогда мощно выпивали, и наш наставник не отставал) и тратились все наши объединенные стипендии.

Мы были счастливы общаться с Мезенцевым, и его эти встречи тоже радовали. Он был демократичен и не возражал против таких альянсов со студентами. Конечно, среди застолья мы говорили с ним об архитектуре. Обсуждали его слова, идеи, и это придавало разговору творческий накал.

И вот наступил 1953 год, 5 марта умер Сталин. Для многих смерть вождя явилась очень сильным ударом, переворотом в сознании, но только не для меня, потому что я был воспитан в семье, где Сталина ненавидели. Так что дальнейшие события и откровения Н. С. Хрущева, выступившего с разоблачением культа личности, никаким открытием для меня не стали. Я знал, как людей уничтожали, как ссылали в лагеря, из которых не возвращались.

Разумеется, я с вдохновенным юношеским пылом ждал перемен. Они витали в воздухе и наконец-то начали происходить. Но не так быстро, как хотелось бы, из-за социальной инерции.

Сам Хрущев был фигурой весьма противоречивой. Темный, необразованный человек, он брался судить об искусстве и рассказывать о “серебряных тенях”, которые отбрасывают на снег какие-то там елки, виденные им на картинах (я помню это его высказывание). Он бесцеремонно разгонял художников-абстракционистов в Манеже, расправлялся с неугодными власти писателями и поэтами. В архитектуре он произвел очень резкий переворот. Хрущевский “спец” Градов, идеолог городов “нового типа”, в своих докладах громил стиль “архитектурных излишеств”, проводником которого был Иван Владиславович Жолтовский. Это внесло страшный разлад в сознание архитекторов, считавших, что архитектура многое теряет как искусство, и вместе с тем понимавших, что за переменой курса стоит, несомненно, определенная здравость мысли и экономическая целесообразность.

Началось, как принято говорить, смутное время, и архитектура его отражала. Практика строительства тех лет – страшные пятиэтажные хрущобы без лифтов, лежачие небоскребы, как их тогда называли, – не могла принести радости авторам. Это была вынужденная архитектура.

Я оканчивал институт, как раз когда менялось главное направление в архитектуре, и Мезенцев, и остальные педагоги были растеряны. Вместе с ними и мы, студенты, на ходу перестраивали свое сознание. Делали какие-то новые проекты, убирали портики, излишества. На преддипломе я проектировал крытый рынок, а на дипломе – крытый стадион на пятнадцать тысяч зрителей.

– Поднимай пяту свода выше, как в соборе Святой Софии в Стамбуле, – в этом весь секрет! – говорил мне Мезенцев.

При конструктивно оправданном решении я еще сделал живописные росписи на стенах, придавшие проекту определенную декоративность. Наметился выход из положения, и это было не украшательством, а использованием монументальной живописи, органически связанной с архитектурой.

Хотя Мезенцев хотел, чтобы я работал вместе с ним, он устроил мне испытание, пригласив к себе в Моспроект. Предлогом стало согласование с ним как с руководителем моего проекта стадиона. Наверное, он нарочно подстроил, чтобы я окунулся в реальную жизнь… То, что мне довелось увидеть, было страшно. Обстановка ужасной тесноты и давки. В мастерской стояли огромные планшеты с натянутой бумагой, за ними сидели архитекторы, кропотливо трудившиеся над чертежами. Кабинет Мезенцева был отгорожен досками с проектами, к нему вилась огромная очередь посетителей разного сорта. Стояли за подписью какие-то курьеры с бумагами, толпились заказчики, инженеры, технологи. Он, как затравленный зверь, обложенный со всех сторон, ворочался в своей берлоге, отбиваясь от этих назойливых посетителей и пытаясь каким-то образом остаться человеком и творцом в сумасшедшем вареве архитектурной мастерской того времени.

Мне он уделил минимальное время, произнес какие-то фразы, которые должны были помочь реализации дипломного проекта, в очередной раз пригласил работать в его мастерской и снова погрузился в борьбу с этими фантомами. Я понял, почему он так выпивает. Нельзя было ему с его артистической натурой находиться в такой обстановке. Однако освободиться от нее Мезенцев не мог…

Я и теперь с огромным интересом слежу за архитектурной мыслью. Эта любовь осталась навсегда. Но тогда, после окончания института, продолжать делать хрущевские проекты было для меня невозможно. Это противоречило моему художественному чувству.

Моя жизнь сложилась по-другому: я мечтал стать художником и стал им.

1Применявшееся в то время слово “отмывка” обозначало чертеж, слабо покрашенный китайской тушью для выявления архитектурной формы. Как правило, такая отмывка делалась “слезой” – сильно разведенной тушью с многократным наложением слоев один на другой для усиления тона. – Примеч. автора.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru