bannerbannerbanner
Демонтаж

Арен Ванян
Демонтаж

Она навестила его в квартире на Московской улице. Несмотря на ранний декабрь, было тепло, и они сидели на деревянных стульях у крыльца дома. «Папа, – сказала Седа, понизив голос, – я решила выйти замуж». Генрих повернулся к дочери, склонил голову и спросил за кого. «Он уже делал мне предложение», – призналась она. Генрих сощурил глаза, припомнил историю о предложении, сделанном на веранде кафе, и посмотрел на дочь с удивлением. «Да, – подтвердила Седа, – это он». Старик потянулся за табаком в нагрудный карман куртки. Он вспомнил, как Мисак – его Мисак, пропавший в Москве, – вернувшись на пляж с бутылкой пива и услышав в пересказе эту историю, расспросил сестру, кто этот чудак, и узнал в нем архитектора с выпускного курса. «Он архитектор, значит?» – спросил отец, сворачивая самокрутку. «Да». – «Он уже что-нибудь построил?» – «Нет, – ответила Седа, – он только выпускается». – «Ах да, – кивнул Генрих, доставая спички. – Вы сыграете свадьбу?» – «Вряд ли. Генрих нахмурился, покрутил мозолистыми пальцами самокрутку. «Значит, выходишь замуж, – протянул он и закурил. – Не рановато ли» – «Ты вообще хочешь увидеться с ним, прежде чем мы распишемся?» Старик уставился на лужицу перед собой – на безжизненное отражение своего лица. Дочь требовала от него слишком многого. Он не ожидал такого давления. «Я могу, – ответил он, пожав плечами. – Но будет лучше, если приедет Мисак». – «Он обещал приехать». – «Он приедет?» – «Он обещал, – повторила Седа. – А исполнит он свое обещание или нет, я не знаю. Это же Мисак». На лице старика впервые показалось что-то вроде интереса. Он неспешно поднес самокрутку. Глаза его заулыбались. Седа снова обратилась к нему: «Ты не возражаешь, если мы будем жить в доме на Абовяна?» Старик поднял брови. «Тоже не хочет жить со мной?» – подумал он и всмотрелся в настойчивые глаза дочери, словно испытывал ее на прочность. «Ты спрашиваешь у меня разрешения?» – уточнил он. «Да, папа. Я не хочу, чтобы жизнь в нашем родном доме прерывалась». – «А эта квартира разве не наш дом?» – спросил он, не отводя внимательного взгляда. «Ты понимаешь, о чем я говорю, – теряя терпение, ответила Седа. – Я уже привыкла к тому дому». Дочь как будто не шутила. Она была куда более похожа на него самого, чем ее брат. «Так что ты скажешь?» – спросила, еле сдерживаясь, Седа; казалось, она вот-вот сорвется. Генрих понимал, что ее гонит стыд, а не какое-либо срочное дело. Но что он мог поделать? Он одобрительно закивал. «Живите, – проговорил он, переводя взгляд на лужицу. – Теперь это будет ваш дом».

Получив согласие отца, Седа на правах хозяйки по-новому обставила фамильную квартиру на Абовяна: отполировала, а затем переставила бабушкино пианино и антикварную мебель, бережно хранившуюся матерью; вытащила из дубового шкафа картины дедушки – большого приятеля Сарьяна[11], рисовавшего натюрморты в духе Сезанна на maniere armenienne; разбавила скромной коллекцией Сако богатую семейную библиотеку; сдула пыль с дореволюционных фарфоровых статуэток, привезенных бабушкой еще в начале века из Тифлиса. А самое важное – впервые открыла толстый плетеный сундук, где лежали альбомы с выцветшими семейными фотокарточками, и пухлые конверты с бабушкиными письмами, и отдельно скрепленная стопка писем дедушки, отправленных им с этапа и из лагеря; а также особенно дорогой для нее документ – справка пятьдесят седьмого года о его реабилитации, которую Седа впервые держала в руках.

В следующие годы она успела не только выйти замуж, но и поступить в аспирантуру, родить ребенка, приступить к диссертации о пребывании Байрона на венецианском острове мхитаристов[12], родить второго ребенка, приветствовать новую независимую Армению, а затем проснуться в холодной и ободранной Армении. В течение этих лет отец всего пару раз съездил в Москву к сыну и изредка – после долгих уговоров – навещал дочь в квартире на Абовяна. Он проводил с ней и внуками от силы пару часов и поспешно уходил, словно боялся задержаться дольше положенного рядом с родными людьми, словно семья – это клетка, из которой следовало как можно скорее выбраться. Седа не понимала, что отпугивало его от родного дома. Может, гадала она, две тени, которые нависали над ним, едва он вступал в этот дом: тень жены, ушедшей так рано, и тень сына, уехавшего от него при первой возможности? «А может, что-то не так делаю я?» – спрашивала себя Седа, провожая отца до трамвайной остановки.

За окном стояла ночь и сыпал снег, когда она проснулась. Комнату слабо освещал огарок свечи на столе Амбо. Седа поднялась и по темному коридору, касаясь руками стен, дошла до кухни, умылась ледяной водой из ведра и вернулась к детям. Попросила Амбо зажечь пару свечей в прихожей и спросила, не голоден ли он. Амбо покачал головой. «Тогда подождем остальных», – сказала Седа и снова вспомнила плетеный сундук, в котором, помимо документов, хранила деньги. «Надо вернуть Нине за свет. Так будет правильнее», – подсказала ей гордость, и она полезла под кровать, где стоял сундук. Она потянулась к нему, открыла, нащупала тайник, вшитый в обивку, отсчитала деньги и вернула сундук на место. И тогда же ее взгляд упал на кожаный портфель Нины. Ну, понятно, понятно. Влюбилась. Не задавая себе лишних вопросов, Седа потянулась к чужому портфелю, вытащила его и ушла с ним в спальню. Заперев за собой дверь, она открыла портфель Нины, осторожно порылась в нем и нашла стопку писем от Рубо. Седа прочитала полностью только одно письмо. Про то, как он собирается кружить пальцами по женским бедрам. Затем она пробежалась по остальным: признания в любви, поцелуи, мечтания, тяга к звездам и так далее. Ануш была права. Седе сделалось сначала смешно, потом грустно и наконец противно. От писем разило пошлостью и мещанством. Давно говорила Сако, посмееваясь, что его сестра после полуночи тащит с книжной полки романы Мопассана. Но теперь она узнала то, чего Сако не знал, и комичного в этом было мало. В душе Седы поднялся вихрь. Сознание, что Нина спит рядом с ней, рядом с ее детьми, отчего-то встревожило ее. А еще Рубо. Этот неотесанный Рубо, который и двух слов связать не может. Покой оставил Седу. Она хотела разорвать эти письма, избавиться от них, сделать так, чтобы их никогда и не было, словно предчувствовала – они разрушат ее мир. Седа уже не хотела возвращать деньги. «Сами заварили, – решительно произнесла Седа, – сами расхлебывайте». Она вернулась в гостиную и отправила портфель Нины обратно под диван.

И застыла посреди комнаты, скрестив руки. Задумалась, что делать. Хотела, но не могла отгородиться от безответственного поступка мужа и простодушия его сестры. «Скверна, – внезапно подумала она. – Как они смеют осквернять мой дом». Она снова опустилась на пол и вытащила теперь фамильный плетеный сундук. «Мама, ты в порядке?» – спросил Амбо, озадаченный тем, что мать в который раз полезла под диван. «Подойди ко мне, – приказала Седа, – подойди скорее. Хочу тебе кое-что показать». Амбо подсел к матери. «Может, что-то по дому сделать, мама?» «Нет, сиди смирно». Седа вытащила сундук. «Видишь? – спросила она, указав на него. – Это самое важное, что у тебя есть». Амбо непонимающе глядел на мать. «Вся история твоей семьи хранится здесь, в этих вещах. Ты никого, кроме деда, не застал. Но эти вещи помнят всех». Амбо продолжал непонимающе смотреть на мать. Ее тревога нарастала. «Обещай мне, что сохранишь этот дом, – проговорила она. – Обещай, что не допустишь, чтобы этот дом прогнил». Амбо хотел улыбнуться, но мать смотрела на него предельно строго. Она открыла сундук и показала ему какие-то письма, какую-то справку, какие-то документы. Он впервые услышал слова «приговор» и «реабилитация». Мать раскрыла фотоальбом и показала ему фотографию его прапрадедушки Порсама – завитые усы, цилиндр, пенсне, – человека, построившего этот дом. Затем – фотографию прадедушки, чьи картины сейчас висели на стенах, и рассказала, что его несправедливо арестовали и выселили из дома. Показала фотографию, на которой прадедушка был запечатлен вместе с сухопарым мужчиной в брюках и заправленной рубахе, с улыбкой, добрее которой не сыщешь на всем Кавказе. Они сидели за столом с кувшином вина. «Видишь этого мужчину? – спросила Седа сына. – Это Мартирос Сарьян – главный художник Армении. А рядом с ним его ученик – твой прадедушка. Узнаешь комнату?» Амбо вгляделся. Он кивнул матери. «Самый великий художник Армении сидел в той же комнате, в который ты сидишь сейчас. Понятно?» Амбо кивнул во второй раз. «Встань, покажу тебе еще кое-что». Она взяла его за руку, подвела к книжному шкафу и показала фотографию молодых дедушки и бабушки. «Сорок лет назад, после смерти Сталина, – говорила она пятилетнему сыну, – твой прадедушка отвоевал у государства этот дом, с которым был связан наш род». – «То есть весь этот дом – наш?» – спросил Амбо. «Когда-то был весь, но сейчас – вот эта квартира, – поправила его Седа. – И твоя задача, и задача Гриши, когда он подрастет, не потерять это. Теперь ты понимаешь меня?» Амбо в третий раз кивнул. «Понимаю, мама», – отозвался он, не сводя взгляда с фотографии молодых дедушки и бабушки.

 

Заскрипела входная дверь. Седа быстро убрала документы и фотографии, отправила сундук под диван и вышла проверить, кто там. Нина, раскрасневшаяся от холода, держала в руках коробку, обклеенную скотчем. Она пришла с почты. Седа вопросительно глядела на нее. «От твоего брата, – пояснила Нина. – Тяжеленная». Седа молча взяла посылку и ушла с ней в гостиную. Амбо, позабывший все, что мать ему сейчас наговорила, закрутился вокруг коробки, уверенный, что дядя снова прислал ему подарок. Седа распаковала посылку: с десяток банок тушенки, банка красной икры, упаковки импортного риса, импортных макарон, японский «Тетрис» и теплые вещи: перчатки, шерстяные носки, шарф. Нина, обняв руками плечи, вошла в комнату и незаметно, боясь кого-нибудь потревожить своим присутствием, опустилась на стул рядом с кроватью Гриши. Он просился на руки. Но Нина не осмелилась взять его. Она замечала на себе недовольный взгляд Седы, но не понимала, в чем провинилась.

Следом за сестрой пришел Сако, продрогший, с промокшими ногами. «Сако?» – донесся голос Седы. «Я», – ответил он. Он опустил на пол банку с молоком, стянул с себя мокрое пальто и ботинки. Нагнулся над санками, отвязал дрова и отнес их в кладовку. Тело ломило. Он вошел в гостиную с парой пахучих дров и увидел на столе посылку с вещами. «От кого?» – спросил он, складывая дрова у печи. «От Мисака», – ответила Седа. Сако опустился на корточки перед печкой, открыл дверцу, собрал пепел, вынес на балкон и вернулся, захватив газетных листов. Седа все еще перебирала вещи. Сако сел за стол, перевел дух и расспросил, что прислал Мисак. Спросил сына, что за игра у него в руках. Потом взглянул на Нину, которая сидела, замерев, у кровати Гриши. Нина слабо пожала плечами. Сако перевел взгляд с сестры на жену. Седа молчала, и он чувствовал, что это намеренное молчание. Он снова взглянул на сестру, и та тоже не ответила ему. Шла непонятная ему молчаливая война.

Сако поднялся, задвинул стул, снова сел перед печкой и подкинул в нее веток и дров. Тело ломило все сильнее. «Твой отец сказал, что говорил с лесником, – обратился он к Седе, поджигая газетную бумагу. – Лавочку могут скоро прикрыть. Правительство, говорит, перекрыло им ход. Ждут сигнала из милиции». – «А сам он как?» – «Отец?» – «Не лесник же. Сако пропустил мимо ушей ее замечание. «Не жалуется, – ответил он. – Говорит, для него ничего не изменилось. Как жил последние годы, так и живет». Он снова поглядел на сестру. «Что-то точно произошло, – подумал Сако, отворачиваясь к дровам. – Надо бы их помирить». Гриша ухватился за бортик кровати, поднялся и что-то пробубнил. Нина все еще не осмеливалась взять его на руки. Седа повернулась к сыну, подмигнула ему и встала, чтобы отнести продукты на кухню. Нина поднялась вслед за ней, надеясь как-нибудь помочь с ужином. Через пару минут Седа вернулась одна. Огонь к этому времени наполнил комнату теплом.

Они ужинали в гостиной, почти в полном молчании, при свете церковных свечей. Седа сварила рис и добавила жирной, мягкой тушенки, растекавшейся по тарелкам. Сытный ужин – редкость небывалая – на время заслонил невзгоды. Только Нина ела без аппетита. Каждый раз, когда Седа вела себя так, как сейчас, она чувствовала себя ничтожеством. Чтобы как-то ободрить себя, она вернулась мыслями к своей надежде – к Рубо. «Только бы он выжил, только бы вернулся ко мне живой, – повторяла она про себя, ковыряя вилкой рис с редким мясом. – Вернулся и забрал. Больше ни о чем не прошу, только вернись. – Нина покосилась на брата, в молчании сгорбившегося над тарелкой. – И не буду никому в тягость».

После ужина Седа взяла на руки Гришу и опустилась с ним в кресло. Нина поняла это как знак. Она собрала и отнесла на кухню посуду, там же перелила остатки теплой воды в мацун и смешала, чтобы получилось молоко. Амбо тем временем расспрашивал отца, почему снова нет света. Сако, не вставая из-за стола, ответил сыну, что свет скоро вернут. «Интересно», – промолвила Седа, глядя на Сако, а затем на Нину, вернувшуюся в гостиную. «Не дали света? – удивилась Нина, собирая оставшиеся приборы и проводя тряпкой по столу. – Снова обрубили, мерзавцы?» Сако укоряюще посмотрел на жену. Нина заметила это. «Что-то произошло?» – спросила она. Сако вкратце пересказал ей, что случилось с Багратом. «Так весь дом был подключен к нему!» – покачала головой Нина. Лицо Седы сделалось непроницаемым. «Вы точно из одного теста сделаны», – произнесла она. Сако впервые за день повеселел. А Нина заключила, что именно это происшествие вызвало недовольство Седы. Она перестала переживать об этом. Теперь ее куда больше волновало, что брата постигла очередная неудача. Она почувствовала себя виноватой: это она рассказала Сако о подпольной электростанции. «Давайте-ка ложиться», – произнес Сако, вставая из-за стола; пот проступил на его спине и шее; он чувствовал, что заболевает. Нина разложила в гостиной диван, принесла одеяла с покрывалами и постелила, подвинув подушки ближе к печке. Себе она постелила на полу, также положив подушку ближе к огню. В эти годы, когда не было тепла, они спали все вместе в гостиной, ложась вокруг печки. Перед сном Сако снова затопил и заодно нагрел воды. «Завтра этой же водой умоемся, – сказал он, обкладывая постели бутылками с горячей водой. – Завтра будет новый день».

Гриша уже спал в детской кроватке. Нина лежала на полу, спрятавшись под грудами одеял. Амбо в шапке и перчатках, накрывшись еще и толстым шерстяным одеялом, спал на диване, уткнувшись лицом в стенку. Седа лежала рядом с сыном, тоже под двумя слоями одеял. Сако ложился по традиции последним. Он прикрыл дверцу печи, разделся, оставив на себе только водолазку, потушил свечи и лег с краю, не касаясь жены. Жар в теле сменился холодом. Накатила слабость. Он задрожал. Седа обернулась. «Что случилось?» – спросила она. «Не знаю, – ответил он. – Дрожь не унимается». – «Смотри, не заболей», – шепнула она. Он не ответил. Дрожь усиливалась. Холод окутал пальцы ног, кончик носа, ладони. Его трясло. Седа повернулась к нему и приподняла край своего одеяла. «Обними меня», – сказала она. Сако посмотрел на нее с удивлением. «Обними, чтобы согреться, – добавила она. – Давай». – «Седа?» – «Давай же, – настаивала она. – Скорее». Сако придвинулся к ней. С минуту она растирала руками его спину. «Стало теплее?» – спросила она. «Нет», – ответил Сако. Седа чувствовала, что его бьет озноб. Ей стало жалко его. Она приложила его ледяные руки к своему горячему животу. Он стучал зубами. Она уже целовала его лоб и кончик носа и изо всех сил растирала ему спину. Он полностью прижался к ней, положив руку на ее левую грудь. Но Седе было все равно. Она безучасно переводила взгляд со спящей Нины на печку, на мерцавший огонь, пока не остановилась на фотографии родителей на берегу моря. «Может быть, – подумала она, глядя на отца, – я так рано вышла замуж по твоей вине. Может быть, не будь ты таким эгоистом после маминой смерти, я бы не поспешила». Они лежали рядом, прижавшись друг к другу, пока Сако наконец не согрелся. Вскоре он уже мирно спал. Седа тоже закрыла глаза и постаралась отогнать от себя все мысли и чувства, все, что могло бы напомнить о прошедшем дне. Она уснула на удивление крепким сном, хотя изредка просыпалась из-за шума за окном.

В ту ночь кто-то спилил все деревья во дворе их дома.

3

Зимой девяносто четвертого года Рубо сбежал с карабахского фронта. Он поехал прямиком к сводному брату в Гюмри, бывший Ленинакан, не подозревая, что вместо счастливой семьи, жившей в просторном загородном особняке, он найдет обнищавших людей, ютящихся в пахнущей бедностью времянке без окон. Брат, несмотря на тяжкое положение, приютил Рубо; он, как и раньше, проводил дни в отрешенном молчании, не обращая ни на кого внимания и подавая голос только во время застольной молитвы. И все бы ничего, думал Рубо, если бы только изо дня в день его исхудавшая жена не косилась на приехавшего с подозрением; если бы жалкий вид его костлявой дочки не лишал покоя; если бы мать-старуха не стонала от болей в суставах. В первый же день Рубо осознал, чтó его ждет, когда старуха, вспомнив, как тело ее внука нашли под обломками старого дома, самозабвенно, с удовольствием, заревела. Желание сострадать пропало у него навсегда. Ложась спать, он нашел рядом с собой оставленный братом томик Нарекаци[13]. Изумлению Рубо не было предела: сетуют на холод, на отсутствие тепла, а дома столько макулатуры, которую можно было бы сжечь. Он снова поглядел на корешок «Книги скорбных песнопений». Он открыл ее и прочел: «В огне отчаяния сжечь овладевающие мной соблазны…» Руки зачесались разорвать эту дрянь, разодрать в клочья. Пришлось унять их иначе: он вытянулся на кровати, закрыл глаза и напряг воображение. Два месяца он прожил в Гюмри, в городе, которым правила гордо помирающая беднота. Пару раз вышел с братом на «работу»: ночью, тайком от милиции они рубили деревья, сваливали дрова в холщовые мешки и на рассвете продавали их в Ереване. Но Рубо терял самообладание. Дело было даже не в нищете: плевать на жену и дочь брата, плевать на старуху, на самого брата и его христианские штучки. Дело было в том, что в очередной вечер он не нашел на гюмрийских улицах ни одной женщины. Он не был готов прозябать в такой патриархальной дыре. В тот же вечер он занял у брата денег и, ничего не объяснив, уехал в Ереван.

День он рыскал в поисках жилья и снял койку на окраине Арабкира. Его соседом оказался несовершеннолетний парень, смуглый, смахивавший на езида. Его звали Вруйр. Он был красив, нахален, беспризорен – полная противоположность брату Рубо. Его потянуло к юноше с необъяснимой силой. Он точно видел знакомый образ из прошлого: легкомысленные жесты, броские фразы, пьяные выходки. В такие минуты ему хотелось поднять глаза и спросить у небес: «Зачем, зачем вы так испытываете меня?» Рубо понимал, что у него еще есть время избежать ошибки, что надо сделать решительный шаг: дать деру из этой проклятой страны. Но как же приятно было слушать этого сорванца. Он словно смотрел в лицо человека, которого навсегда потерял, но все еще надеялся вернуть. «Эти ублюдки не выследят меня, – говорил паренек, заложив ногу на ногу. – Я скорее к мудакам на фронт, чем обратно в тюрьму». Вруйр, казалось, был готов выложить все свое прошлое, но Рубо не торопил; ему было достаточно знать, что сосед занимался воровством. И на предложение влезть «в какое-нибудь дельце» отвечал, что пока предпочитает посидеть в тылу.

Как-то раз Вруйр вернулся пьяным вдребезги, а с утра попросил у Рубо в долг. Хотя отличить ложь от правды в его изложении было непросто, Рубо все же понял, что на последнем этаже их дома работает бордель, куда парень зачастил и из-за чего влез в долги. Рубо наконец-то вздохнул с облегчением: во мраке изгнания появились лучи нормальной жизни. Он согласился помочь и пошел с Вруйром в салон, в неопрятную многокомнатную квартиру, где вместо дверей покачивались шторы, а в комнатах без света девушки обслуживали клиентов. Смуглые, бледные, армянки, русские, африканки – рыночная экономика нашла себе место в ереванских борделях. Гостей принимала хромая женщина. Рубо рассчитался с ней за Вруйра и заодно, надеясь унять злобу, напросился за шторку к одной из женщин. Ее звали Диана, ей было за сорок. Рубо она понравилась. Потрепанная, крупная, бесформенная. Он и не заслуживал лучшего. Чувство вины понесло в постель. Рубо боялся отношений, но не с Дианой. К шлюхам привыкать можно, за этим ничего не последует: ни брака, ни семьи, ни детей, никакой дурацкой ответственности, ничего, о чем так печется озабоченная традициями шваль – вроде его братца, молитвенно складывающего руки за столом. В конце очередной любовной встречи Диана рассказала о себе: сын на волне национальной эйфории отправился на фронт и через неделю погиб; муж, получив черный конверт, спился насмерть; она, оставшись в одиночестве, тоже запила и дошла до того, что завела любовника-собутыльника, который выписал ее из квартиры. Так она очутилась на обочине, где ее подобрал один человек и отвел в бордель. Она лежала с Рубо в постели, лениво затягиваясь сигаретой. Он обнимал ее, лаская затылок, пока она, глядя на его поникший член, выпускала струйки белесоватого дыма. Он неохотно признался, что не знает, когда в следующий раз навестит ее. Она вопросительно поглядела на него. «Ты мой главный клиент», – сказала она с укоризной. «Кончаются деньги», – пояснил он. «Ты нашел себе девку?» – «Нет. Я безработный». Уже в дверях она спросила, за какую работу он готов взяться. «За любую», – ответил Рубо.

 

На следующий день Рубо сидел один в пустой квартире. Занимался тем же, чем в предыдущие дни: глядел от скуки в окно, тянул пиво. По полупустым улицам изредка проходили люди. Вруйр влез в какую-то новую авантюру и уже несколько дней не был дома. Рубо рассеянно думал о нем. Занимал мысли, гадая, куда на этот раз его понесло. В дверь робко постучали. Рубо насторожился, но открыл дверь. Перед ним стояла Диана. Он впервые увидел ее одетой, с неброским макияжем, в ботинках, а не в туфлях, в черном пуховике, а не в белье. «Привет», – протянул он и впустил ее. Диана прошла, оглядела голую комнату и вложила ему в руку лист бумаги: адрес, телефон, имя. «Камо», – прочитал Рубо и посмотрел на Диану. «Я тебе рассказывала о человеке, который устроил меня в бордель», – ответила Диана. Рубо медленно кивнул, припоминая. «Он заведует стройкой в центре города, говорил, что ищет рабочих. Сходи попытай удачу». – «Что с меня?» – спросил Рубо, убирая листок в карман. Она еще раз безнадежно осмотрела комнату и спросила: «Выпивка есть?»

Так Рубо устроился рабочим на стройку элитного жилого комплекса у Голубой мечети. Поначалу он приезжал рано, к семи утра, и вместе со всеми рыл землю, таскал мешки цемента и в грязи и поту пекся под солнцем, изредка потягивая кислую «Киликию». Он никому не рассказывал о своем инженерном образовании, о фронте, о котором вспоминал лишь иногда и со злостью. Лишь изредка сетовал на судьбу: «Вот к чему ты пришел, вот чего добился». Но судьба подмигнула ему: Камо – бывший сержант милиции, теперь заведовавший стройкой, – пригляделся к нему, отнесся дружески и назначил прорабом. На новой должности смирение с Рубо как ветром сдуло. Теперь он приезжал на стройку не к семи, а к одиннадцати. Собирал рабочих, раздавал указания, ставил вдали от всех раскладной стул, садился, будто князь, и, презрительно сузив глаза, поглядывал на бедолаг, корпевших над цементом и рытьем земли. Иногда приезжал Камо, и вечерами они подолгу сидели вдвоем, опустошая банки мягкого Budweiser. Камо был первым, с кем Рубо заговорил о фронте. «Каково было?» – спросил его новый приятель. Рубо показал на рабочих, тащивших огромную балку, и ответил: «Последнее, о чем думает рабочий, пока тащит это дерьмо, – для чего он все это делает. Футбол, женщины, иногда политика – вот о чем рабочий думает. Так и на войне. – Рубо покачал в руке банку пива, проверяя, много ли осталось. – В первые годы мы вешали в казармах портреты Андраника[14] и Нжде[15]. Но после взятия Агдама поменяли их на плакаты с девицами в бикини». Лукавые глаза Камо дали понять, что он принял ответ к сведению, оценил сказанное. За подобными разговорами они проводили вечера. Обоим нравилась эта дружба. Рубо был доволен своей новой ролью. Считал, что она ему подходит. Он отверг общество работяг и чувствовал себя теперь то ли зверем, то ли богом. Больше не было проблем с деньгами. «Получаю бабки, не вынимая рук из карманов», – докладывал он Диане. Даже подумывал вернуть брату долг, но вместо этого выручал Вруйрика. Бывало, закрадывалась мысль, что слишком рано он перестал скрываться, слишком быстро все завертелось. Но это были лишь слабые отголоски страха, не более. Рубо поддался вихрю, его унесшему, и подставлял затылок солнцу, сиявшему над его троном у Голубой мечети.

Шел май девяносто четвертого, война заканчивалась, но Рубо уже не было до нее никакого дела. В один из воскресных дней он проснулся с легким похмельем. Включил телевизор Sony, недавно приобретенный, сварил кофе на иранской керосинке. Вруйр еще вечером куда-то унесся: к девкам, а может, к мужикам. Рубо все допускал и все дозволял. Он заметил на полу пустую бутылку Black Label. Припомнил, как напрасно сходил ночью в бордель, но не застал Диану. К нему вернулось отвратительное чувство собственной ненужности. Да плевать. Его показное одиночество – не более чем вышедшая из-под контроля гордыня. Но Рубо эта поза была к лицу. Он пребывал в похмельном небытии и безразлично пялился в телевизор. Шел концерт в записи: толстобрюхий мужик в золотых цепях, окруженный школьницами в гольфах, играл на синтезаторе. Пел рабис[16] о вечной любви. Эстрадный урод, в которого воплотился странствующий певец-ашуг, когда-то читавший под аккомпанемент сантура лирические стихи. Рубо уменьшил громкость. Нужно сосредоточить ум, а не сердце. Жизнь обретала прежние черты устроенности. Накануне они с Камо сидели в баре с тотализатором. Мимо прошел худощавый мужчина: пальто в руках, неряшливо накинутый шарф, непослушные кудри, опущенная голова, неуклюжая походка, руки в карманах. Сако? Нет, показалось. Затем миланский «Интер», у которого были проблемы с составом, повел в счете в самом начале матча, не дав «Ювентусу», хоть и лучше сыгранному на тот момент, толком войти в игру. «Сыграли на опережение», – протянул Камо. Рубо вслушался в его слова. И заключил, что следует и ему сыграть на опережение.

Он допил кофе, выключил телевизор, надел белую рубашку и отправился в центр. По пути перелез через кованые ворота в соседский сад. Почувствовал укол в сердце, когда срывал охапку гортензий, вернулся на тротуар и дошел до бани на улице Баграмяна: там давали горячую воду для чиновников и милиции. Рубо сообщил броско накрашенной кассирше, что он от Карабахци Камо, попросил ее присмотреть за цветами и вошел в баню. В парной, облицованной потрескавшейся плиткой, сидел мужчина с густыми усами, висящим животом, толстыми ляжками и волосатым задом; он больше напоминал объевшегося турецкого пашу, нежели депутата армянского парламента. Рубо сел напротив. Пар поднимался от ног к животу, от живота – к подбородку, обволакивая шею. С паром пришло воспоминание. В молочном тумане в лесу хруст ломающихся веток, шум ветра, шелест листвы, и свист пуль, и крики товарищей. Что он здесь делает, куда бежит, кого преследует? И вдруг – будто по щелчку – они под обстрелом, и Рубо тянет за плечо Петро, а у того слезы и всхлипывания. Не то ребенок, не то подросток, за этим я пошел на фронт, детей убивать, детей? Заткнись! Заткнись! Он бьет Петро по лицу, брызжет кровь, и – всё, кончилась война. Рубо встряхнул головой. Довольно. Сосед по парилке все еще сидел неподвижно, опустив веки. Теперь он был похож на сытое и умиротворенное восточное божество. Рубо пошел в душ, окатил себя ледяной водой и вымылся, наслаждаясь сильным напором горячей. После душа оделся, расплатился валютой, взял под мышку букет и не спеша направился к двухэтажному дому на улице Абовяна.

Ветхая каменная арка, украшенная традиционным орнаментом, как и четыре года назад, возвышалась перед домом его друга. Рубо вошел во двор и на него нахлынули переживания, которые он немедленно отогнал от себя. «Нет, – сказал он сердцу, – не мешай». Двор предстал перед ним почти голым – ни машин, ни деревьев, ни детей. Никого, кроме старика, сидевшего на облезлой скамье, и двух голубей, тоскливо сновавших вокруг. Рубо узнал в старике Артака, продавца из соседнего магазина, и кивнул ему. Старик не обратил внимания. Рубо прошел мимо, поднялся на второй этаж и постучал в дверь Сако. Тишина. Он постучал еще раз. Никто не открыл. Рубо спустился обратно во двор. Артак сидел на том же месте. Рубо дотронулся до его плеча. «А где Сако?» – спросил он. Старик не разобрал его слов. Рубо повторил. Глаза старика слабо заблестели. «А-а-а… – выдохнул он, закивав. – Уехали, уехали они». – «Куда уехали?» – «Как куда? – удивился старик и поднял указательный палец. – В Америку!» – «В Америку?» – «Калифорния, или как там… Америка-Америка, сынок. Уехали». – «Давно?» – «Год или полтора будет». – «Всей семьей?» – «Всей», – ответил старик и печально качнул головой. Рубо наклонился к нему и шепотом спросил: «А меня ты помнишь?» Старик настороженно покосился. Рубо нахмурился. «Не помнишь? Рубо, друг Сако?» Старик молчал. Не понимал услышанного. Не узнавал увиденного. Рубо выпрямился. «Значит, – сказал он, уже не глядя на старика, – уехали». Старик уставился на землю. «Ладно, – добавил Рубо, выкидывая цветы в мусорку. – Оно и к лучшему».

Он покинул двор и неторопливо пошел прочь. Город не спеша просыпался. Выходили на улицу женщины, старики, дети. Рубо задумчиво опустил голову. Поначалу он почувствовал облегчение – одной проблемой меньше, уехал, ну и ладно, – но шаг за шагом, мысль за мыслью в нем пробуждалось недовольство. Из них троих Сако всегда был самым зацикленным на себе. Он был единственным, кто не пошел на фронт. Это не было предательством, но это было знаком. Сако всегда находил оправдание своим поступкам. И тогда он тоже подобрал красивые слова: дети, сестра, семья. Хотя, как подозревал Рубо, он просто не хотел бросать архитектуру. Он принял выбор Сако молча. Другое дело Петро – энергичный, наивный Петро, который хотел понять мотивы их общего друга, заговаривал о нем с Рубо, особенно подвыпив. Но Рубо отстранялся. Даже на фронте, когда они укрывались в лесной чаще и передавали друг другу флягу с самогоном, он одергивал Петро, если тот заговаривал о Сако. Ему было очевидно: трусость есть трусость, как ее ни назови. И поэтому теперь он чувствовал не удивление, а омерзение: человек, называвший себя их другом, сначала сдрейфил, а затем сбежал за границу. Злость захлестывала Рубо. «Моя жизнь – ничто, – говорил он себе, – плевок в землю, пепел, который забыли сдуть. Но мне обидно за Петро, за тех, кто отправился на фронт в патриотическом угаре, искренне веря, что будет убивать на благо друзей, родины, будущего». Рубо замедлил шаг. «Вот уж кому было бы горько узнать, что Сако сбежал в Америку». Теперь понятно: его самого, его товарищей на фронте, всех, кто поперся на эту войну, – всех обвели вокруг пальца.

11Мартирос Сарьян (1880–1972) – армянский художник-постимпрессионист, работавший в ориенталистской стилистике, основоположник современной армянской школы живописи. С 1921 г. жил в Ереване.
12Мхитаристы – армянский католический монашеский орден. Основная конгрегация ордена располагается на острове Сан-Ладзаро-дельи-Армени в Венеции. В ноябре – феврале 1816 г. остров мхитаристов посещал, изучая армянский язык и армянскую историю, лорд Байрон.
13Григор Нарекаци (около 951–1003) – армянский поэт, богослов и филосов, представитель раннеармянского Возрождения. В Армении его «Книга скорбных песнопений» читается верующими как молитвенник.
14Андраник Озанян (1865–1927) – один из лидеров армянского национально-освободительного движения конца XIX – начала XX века. Из-за политических разногласий с дашнаками жил в эмиграции: сначала в Европе, затем в США, где и умер. Почитается в Армении как народный герой.
15Гарегин Тер-Арутюнян, более известный под псевдонимом Гарегин Нжде (1886–1955) – один из лидеров армянского национально-освободительного движения первой половины XX века. Один из ключевых политических и военных лидеров Первой Республики Армения (1918–1921), противник большевизма. В 1944 г. был арестован в Болгарии, доставлен в Москву и приговорен к 25 годам тюремного заключения. Умер в советской тюрьме во Владимире.
16Рабис, или рабиз – жанр армянской поп-музыки, отличающейся лирическим содержанием и сильным влиянием арабо-турецких музыкальных элементов.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru