Пиковая Дама – Червонный Валет

Андрей Воронов-Оренбургский
Пиковая Дама – Червонный Валет

Глава 7

«Встреча» Кречетова была шумной. Обсвистать, быть при вручении ордера, как здесь называлась «прописка», да и просто поглазеть на вновь прибывшего новичка грачливой стаей слетелись все воспитанники. Правда, их было не так уж и много, не более тридцати человек. На летние каникулы более половины из них разбирались родными, кто уезжал из Саратова по уездам, кто по своим деревням. «Отбросники», которых не забирали, понятное дело, злились и откровенно завидовали им: недурно иметь два месяца полной волюшки, гуляй – не хочу, забыть про «балетки», зубрежку и прочие «па-де-зефиры». Счастливцы возвращались только под август, оглохшие от дорожных бубенцов, медные от загара, веселые и обросшие, со щедрым запасом родительских сластей и солений, шматками копченого сала и рыбы и прочей, прочей вкуснятины.

– Эй, потешные! – разлетелся под потолок чей-то заливистый голос. – Гляньте, новенький!

– Ух, зеленый какой! «Фофан» ему поставить на лоб или «сайкой» попотчевать?

– Эй, новенький! Сыграем в «очко»?

– Да он уж в штаны нафурил. Все молчит, как юбка. Эй, плакса! А может, ты и есть девчонка?

Вокруг Кречетова образовался кипучий затор. Баллы его душевного спокойствия вмиг поубавились. Растерявшись под обстрелом пятнадцати пар насмешливых, малодружелюбных глаз, скованный новой, не притершейся формой, он ощутил себя не в своей тарелке. Однако Алешка не заморгал ресницами и не дрогнул перед выкриком горластого рыжего заводилы: «Делай ему темную, братцы!» Напротив, большие глаза вдруг превратились в мстительные бойницы, приняв выражение дерзости и решимости. Правая рука бессознательно нырнула в карман, где помимо богатства – в виде червонца отца – лежал и прошлогодний подарок старшего брата – перочинный ножик. Вещица, по совести сказать, так себе: лезвие было коротким, шатким и крепко сточенным оселком прежнего хозяина. Но это был подарок Мити – непререкаемого авторитета для младшего брата.

– Ганька! У него нож!

Глазастая, одинаково мундирная толпа воспитанников подавилась криком и замерла в немой сцене. Затаив дыхание, все уставились на отчаявшегося новичка, волчонком смотревшего на них.

Загнанный в угол, он крепко сжимал зеленую костяшку рукоятки.

Рыжий, которого окликнули Ганькой, придержал свою прыть, ерзнул глазами туда-сюда, нервно закусил губу, стремительно оценивая сложившуюся ситуацию. Она складывалась не в его пользу. Приятели, даже из самых «закидливых» и «борзых», сейчас не рвались поддержать его. Взгляды всех без остатку были прикованы к зловеще мерцающей полоске стали, точно она была смертельно опасным, отравленным жалом.

– Ты чего?.. Чего вздумал? Во-о дурак! Шуток не понимаешь? – Желтые кошачьи глаза Ганьки впились в глаза Кречетова и не нашли для себя ничего, что сулило бы хоть какую-то зацепку. – А он с перцем, братцы, наш новенький, – небрежно заправив руки в карманы форменных брюк, для солидности шворкнул носом рыжий. Бодряще чиркнул ниткой слюны в кадку с фикусом и прошелся гоголем вдоль шеренги кроватей, но все увидели и прекрасно осознали, что Ганька Чибышев – известный задира и оторва училища – дрогнул перед решимостью новичка.

На этом «прописка» закончилась и «вручение ордера» произошло; маменькины гостинцы были тут же расхвачены, уничтожены и склеваны до последней крошки, но тем живее для Алешки состоялось посвящение в актерское братство и новую жизнь. Потешные наперебой втолковывали распорядок, называли изучаемые предметы, давали меткие характеристики мастакам, сообщали их клички, при этом взахлеб уточняли: кто закладывает за воротник, кто бьет указкой, а кто предпочитает розги либо горох[17], словом, кого надо бояться, у кого на уроках можно ваньку валять, а у кого интересно. Изображали и пародировали они своих педагогов столь весело и забавно, что Алексей, забыв о недавней «прописке», легко сошелся с товарищами, хохотал до упаду вместе со всеми, почувствовав себя наконец в родной стихии[18].

Много еще трепотни и забавных историй успело ухватить ухо Кречетова: и о воспитанницах театрального училища, квартировавших в отдельном корпусе, и об амурных записках, похождениях и вздохах старших учащихся, и о статских и военных, что прогулочным шагом или, напротив, верхами, постоянно фланировали и гарцевали по набережной перед окнами юных прелестниц. Однако истории этого ракурса для сердца Алешки покуда прошли стороной.

После ужина, который Кречетов нашел невнятным, но сносным, воспитанникам было дано два часа на отдых. Юнцы занимались разным: кто писал письма, кто колол пальцы иглой, подшивая воротничок, кто просто валялся на кровати с книгой и болтал с товарищем…

– По осени, как начнутся занятия в полный рост, об этих летних часах «балды» забудь, Кречетов, – с разделенным сочувствием однополчанина по судьбе, вздохнул сосед по комнате Юрка Борцов. – Замордуют каллиграфией, арифметикой или законом Божиим… Эх, как жрать-то, однако, хочется, ровно зверь в животе… Вроде как и не ел вовсе. – Борцов колупнул носком казенной туфли навощенную половицу, хлопнул себя по животу и протянул с тоскою: – В тебе-то еще мамкины заедки гуляют… вот погоди… и у тебя «зверь» заведется. А все же славные были пирожки с печенкой… – через паузу мечтательно заявил Юрка. – Жаль только, что мне половинка досталась. Петров – свинья, все ему мало. Вторую половину вырвал! Чтоб ему пусто стало!

– А разве тебе маменька не привозит гостинцы на встречи?

– Моя мать вместе с отцом и бабкой померли от тифа три года назад, – глухо, по-взрослому прозвучал ответ. – Да и деревня наша Грачевка за триста верст отсель будет. Не наездишься.

Сосед угрюмо замкнулся, закинув руки за голову, а Алексей в тайниках души премного поблагодарил Господа и Царицу Небесную, что его-то родная маменька еще куда как крепка и проживает не где-нибудь у черта за пазухой, а у светлого Троицкого собора в Саратове.

Впрочем, если уж говорить об аппетитах Кречетова, то ел он совсем немного вовсе не потому, что был избалован деликатесами или его не дразнил запах наваристых щей и румяных оладий с вареньем. Не будучи по природе спокойным наблюдателем, он вечно без оглядки совал свой нос в окружающую жизнь, и у него не было времени возиться с подобным занудством. Если можно было бы не жевать, а глотать, как утка, то Алешка, без сомнения, так бы и делал. Ох уж как он маялся да томился, болтая ногами под столом, когда распаренная и красная, что свекла, от печного жара кухарка ублажала его золотистыми блинами и кашей!

– Ешь, касатик, ешь на радость мне и родителям, – любила приговаривать Фекла, колыхая своей обширной грудью, подкладывая на тарелку горячие, как огонь, блины. – Давай еще, мой гусарик, с жару, с пылу! Ой, объеденье! – тепло, по-волжски на старое «о», мурлыкала она, ловко и расторопно расторкивая и гоняя масло гусиным крылом сразу по двум сковородкам. – Блин красен и горяч, что наше солнышко. Он, милай ты мой, знаменье добрых дней, богатых урожаев, ладных свадеб и здоровых деток. Ну что ты шарманку опять завел: «Хватит да хватит!» Вон Митенька – славный работник… поел так поел от пуза, а ты все как тот нерадивый… ох, горюшко луковое, ох, беда нам с тобой…

И Алешка вынужден был давиться еще одним Феклиным блином, политым топленым маслом или с закладкой из творога. Но не будь на него ревнивого глаза няньки, уж он бы обвел вокруг пальца и маменьку, и отца, бросив в окно на радость Жуку всю выпечку: «Надолго ль собаке масляный блин?»

Однако сейчас, сидя на кровати возле ночного столика, Алешка ерошил волнистые волосы и ломал голову над словами Борцова. И, право дело, в глубинах его души шевельнулось сомнение: «А может, надо было поесть?»

* * *

В десять часов, после молитвы, на манер военных училищ, случилась от веку заведенная вечерняя поверка. Дежурный служитель корпуса господин Сухотин (среди потешных – Сухарь) педантично, гнусавым голосом зачитывал вслух фамилии воспитанников и строго проверял последних «на предмет присутствия». Впервые в реестровом журнале была зачитана и фамилия Кречетова. «Я!» – громко, следуя примеру остальных, выпучив от ответственности глаза, гаркнул во все горло Алексей и физически ощутил, как покраснел от удовольствия, как горячим теплом причастности к действу что-то большое и значимое расплылось в его груди. Затем всех отправили в умывальни, где наскоро, холодной колодезной водой можно было сполоснуть руки и ноги, почистить зубы и справить нужду. Позже, все так же гуртом, воспитанников развели по спальным палатам, рассчитанным на трех человек. Иван Демидович Сухотин в сопровождении двух пожилых служек-сторожей ревниво проследил, чтоб в комнатах затушили свечи, оставив гореть на ночь лишь лампадки, и, пожелав всем «доброго сна», удалился к себе – в дежурку.

Кровать Алешке досталась вторая от окна. Первую занимал Сашка Гусарь, смазливый и тихий, рассудительный хохол, выходец из Полтавы. Слева вежливо выводил хрипловатую трель Борцов. Временами, ворочаясь на своей постели, он прерывисто, по-собачьи, подскуливал, дергал, словно оступался куда, ногами и громко, со странной настойчивостью, бормотал: «Я не брал… я не брал… да пошел ты…»

Алексей понимал: нужно заставить себя уснуть. «Сухарь зазвенит чертовым колокольцем ни свет ни заря… в семь утра», – вспомнилось недовольное бурчание Юрки. Но спать – хоть убей – не хотелось. Кречетов лежал на спине и тупо глазел на стену, где в мягком свете лампадки отчетливо, будто вырезанные из фетра, стояли неподвижные тени: абажур с кистями и уродливо вытянутый угол громоздкого платяного шкафа. В голове непоседами-пчелами роились картинки прожитого большого, долгого дня. Вот, увесисто ступая, скрипя половицами, по-хозяйски прошел Василий Саввич, улыбнулся Алешке и прогудел свое вечное: «Ужо я тебе, савояр… Ты ли дразнил меня языком?» На смену ему из зыбкой, причудливой тьмы выплыла маменька – усталое, в родных морщинках, лицо и такое же теплое, нежное: «…И знай, что мы любим, очень любим тебя… я буду навещать тебя, милый! Ох как жалко, что Митя в гимназии!» Вспомнились четко, до мелочей, и пахнущая селедкой рука отца, и измятый червонец, сунутый ему в руку, вспомнился и хромой утиный шаг Степаниды, близкие слезы и душные поцелуи с объятиями на дорогу, и преданный Жук, рвущийся на цепи, с которым он так и не успел попрощаться… Память выхватила из тьмы и давно ушедших из жизни бабушек Полю и Асю. Обе любимые, обе душевные, ласковые и теплые, как русская печь. В растроганной душе Алешки что-то как будто надломилось. Он хмуро задвигал бровями и сковырнул с глаз накатившую слезу вместе с внезапным, охватившим его ужасным открытием: «Господи, неужели и я?.. Я, Алексей, непременно тоже умру? Когда-нибудь, но обязательно!..»

 

– Эй, эй, ты чего, Кречетов? – Сашка Гусарь тормошил его за плечо. – Приснилось что? Мне тоже не спится.

– Нет, – отмахнулся Алешка и снова замолк, натягивая на себя колючее одеяло.

– Лихо ты Ганьку… Чибыша нашего нынче приструнил, – от окна снова послышался горячий, уважительный голос. – Лихо! Я тебя сразу признал… Покажешь завтра свой режик?

За дверью, в тускло освещенном коридоре, тихо щелкнул и металлическим сверчком затрещал механизм, на миг все стихло, затем большие напольные часы вязко и чинно отбили: час, два, три.

– Эй, Кречет! Не спишь? – через глубокую паузу шепотом спросил Гусарь. – А ты видел, как наши играют в театре?

Алешка хотел что-то ответить приятелю, но не успел. Воздушное крыло Морфея накрыло его с головой, и он отдался сну с такой быстротой, точно пошел ко дну глубокой и быстрой реки.

Часть 2. «Потешка»

Глава 1

Минуло три года. Алексею исполнилось пятнадцать. Это был уже далеко не тот хрупкий и тихий мальчик, которого некогда привел за руку в дирекцию театра купец Злакоманов. Безмятежное детство осталось где-то там, далеко за порогом учебных классов. Из того затянутого дымкой времени в Кречетове осталась лишь неуемная тяга к знаниям, ко всему новому, к совершенству. Природная впечатлительность продолжала будить фантазию. Друзья-сверстники тянулись к нему. Алексей, не проходило и дня, выдумывал что-то веселое, необычное, яркое. «Шутихи», смелый, нестандартный рисунок грима на лице, костюмирования случались столь неожиданно дерзкими по замыслу, что смешили окружающих до колик. К тому же Кречетов награждал своих «ряженых» героев самыми невероятными прозвищами, которые рождались в его голове легко, точно по мановению дирижерского взмаха. Прозвища с легкой руки он раздавал и своим близким приятелям, от которых потом те долго не могли отряхнуться.

Ровно в восемь – часы сверяй – у чугунной ограды раздался до тошноты всем знакомый скрип колес и характерное дребезжание пролетки, прозванной «эгоисткой» в народе. Минутой позже послышался осипший голос Чих-Пыха, утренние приветствие и твердо-сухое: «Иди, иди. Егор! Уволь, не дыши на меня!»

– Дарий! Дарий пожаловал! Стройся, потешные!

Юнцы послетали птицами с насиженных мест, стремительно выстроились парами и застыли. На лицах воспитанников проступил глубокий чекан почтения, страха и уважения. Как и три года назад, общий трепет – перед грозой училища – по старинке наполнил Алексея.

Двери балетного класса шумно и широко разлетелись, и в бобровой шубе нараспашку, в высоком цилиндре, с упругим английским стеком в руке – вечным «жезлом муштры» – порывисто вошел месье Дарий. По заведенному правилу он с придирчивой цепкостью оглядел вытянувшихся в струнку и почтительно кланявшихся ему учеников. Нынче, Бог миловал, обошлось без форменного «разгону»: как видно, маэстро был в духе и встал поутру с той ноги…

– Гнусное зрелище, Петров! Стыдно-с! А ну, подтянуть живот! Подбородочек выше! Срам! На вас, ветрогонов, весь Саратов смотрит, а вы?.. Позорить училище вздумали? Меня-а? – Месье Дарий остановился возле Петрова, склонил по-сорочьи голову, заглянул в потемневшие от страху глаза и пару раз звонко щелкнул его стеком по лбу.

В шеренге воспитанников ехидно прыснули, но Дарий как будто и не слышал.

– Дурак ты, Петров! Дураком и помрешь. Ты должен глядеть соколом и ходить женихом. Помните, вы – воспитанники третьего курса! Не за горами вас ожидает ее величество сцена! А вы-ы?! Знайте, глупые головы, муза брезглива и отворачивается от тех, кто ее предает. Вам следует зарубить на носу, что актер полжизни служит на имя и лишь затем имя служит на него! А ты что открыл рот, Жадько, точно прихлебываешь чай у тетки на Сочельник? – Стек хлопнул по плечу только что хохотнувшего над приятелем пересмешника. – Я спрашиваю, кто разрешил тебе его открывать? – въедливо повторил, растягивая слова, маэстро. – Или ты уже возомнил себя великим, мой друг?.. Так знай, болван, известный – это тот, кто думает, что он знаменитый. Знаменитый – это тот, кто полагает, что он великий. Великий – это тот, кто вообще об этом не думает. Уразумел?

– Да, месье.

– А теперь подумай, кто ты.

Утренняя ложка традиционной дидактики была роздана, все облегченно вздохнули, а месье Дарий легко, как юноша, словно ему и не было сорока пяти, сбросил с плеч тяжелую шубу на руки подбежавшего дежурного и лаконично объявил:

– Разогреваемся у палки[19], начинаем с плие[20], затем батманы и рон-де-жамбы. За репетитора нынче Кречетов. Я буду чуть позже. Продолжаете вчерашний урок – первый час посвящен экзерсису. Кречетов! – Маэстро задержал острый взгляд на Алексее. – Прошу, голубчик, перволеток ни в коем разе не жалеть! Мне нужен горячий материал, а не холодная глина. Все понял, голубчик? Тогда прошу!

Игриво, как римский сатир, покачивая стеком, гроза училища пересек зал и удалился в дирекцию испить чаю и перекинуться словцом с начальством. Стройные воспитанники вновь, как «цветы-бутоны», склонили в почтении головы.

* * *

– Выше, выше. Тянем подъем! Не забываем носок! Спина прямая! Опять опускаешь локти! Поднять, поднять, не ленись… Колено! Правое колено подтяни… вот, вот молодец… И раз, и два… Не проваливаем грудь… носочек тянем, не забываем о нем… Локти, локти опять «поехали»… И р-раз, и два, и три… Так, так, хорошо, продолжай…

Алексей отошел от старающегося изо всех силенок малыша, что восторженными и пугливыми, черными, как спелая смородина, глазами смотрел на него. «Ах, бескрылые малявки», «микробы», – при взгляде на дрожащие напряжением шеи, вспомнились «дразнилки» Гусаря. Именно так их самих еще три года назад не зло, но метко обзывали смотревшие свысока старшие. У Кречетова отозвалось сердце: столь трогательны первогодки, забавны в своей неуклюжести, полудетской наивной длиннорукости и голенастости…

На память сами собой пришли акварели воспоминаний первых дней, проведенных в сих стенах. Вспомнилась и печальная история о прошлом его наставника – месье Дария, – что жила в Саратове…

В те годы первостатейной задачей театра, а значит, и училища, ставилось воспитание балетных танцоров. Благо для этого Саратов располагал достойным куратором – месье Дарием. Энергичный уроженец солнечной Бессарабии, ученик великого Дидло[21], подлинный фанатик своего дела, он как никто другой прекрасно справлялся с данной задачей. Прежде маэстро блистал на Москве, снимал несколько комнат в доходном доме на Охотном Ряду и держал прислугу. Обладая феерическим талантом от Бога и незаурядным багажом утонченных манер, он был быстро замечен и обласкан вниманием света. Молодое дарование, как рождественское украшение, как дорогую игрушку, приглашали на званые обеды и вечера, да и в другое время он был желанен, а более вхож в известные дома самых старинных фамилий Москвы. «Э-э голубь, коренная-то русская аристократия, настоящая, не в Северной, золотушной Пальмире, а у нас в Москве! Тут, братец, нос держи по ветру – лови случай! Только тут и живут, и томятся ожиданием славной партии девицы из лучших дворянских родов…» – не раз приходилось ему слышать чванливую похвальбу заносчивых москвичей.

Но судьба нежданно-негаданно сыграла жестокую шутку с ним – танцор порвал связку на левой ноге, и… безнадежно. Шло время. Недавний кумир Москвы впал в крупные долги. Огромные деньги, отданные на лечение лучшим профессорам обеих столиц, оказались брошенными на ветер. Многие светила хирургии после тщательного осмотра травмы наотрез отказывались браться за операцию. Другие – более охочие до серебра – подолгу мялись… Кто соглашался, кто нет, но ни один так и не пообещал, что когда-нибудь маэстро вновь выйдет на сцену.

Дальнейшая проволочка грозила неверным срастанием связок, искривлением ноги и пожизненной хромотой. И настал день, когда мсье Дарий, лежа на тахте, со странной откровенностью посмотрел профессору Розину-Каменецкому прямо в глаза.

– Обо мне вы не думаете, Леонард Матвеевич, – спокойно и просто, как безразличную правду, сказал он. – Что вам моя карьера?

Пожилой, откровенно седой профессор, сидевший рядом на стуле, хранил глубокое молчание. Заложив руку за борт своего черного, торжественно-траурного сюртука, он поник головой и почтительно молчал, точно любое сказанное им слово могло разрушить, разбить словно сотканное из стекла доверие между ними. В сгущающейся мгле промозглых осенних сумерек между ними, такими разными в возрасте, профессиях и мыслях, случился короткий, но значимый разговор:

– Да понимаете ли вы, черствый рационалист, привыкший своим ножом лишь резать и отсекать, как мясник!.. что для меня – актера – сцена?! – Нечто пугающее, фатальное пауком пробежало по скулам Дария. – Это… это все, профессор!.. Это моя жизнь… И ежели меня лишить возможности танцевать… – Он с лихорадочной обреченностью посмотрел в серьезные, в оправе глубоких морщин, глаза хирурга и… вдруг сцепил челюсти, откинулся на парчовые подушки, устремив свой горячечный взор в равнодушную гипсовую лепнину потолка.

Леонард Матвеевич покачал головой, скорбно вздохнул, крепче сжал пальцы на затертой кожаной ручке докторского саквояжа, стоявшего на коленях.

Оба молчали, каждый глядя в свою сторону, по-разному понимая жизнь. Их души радовались, печалились и рыдали не в унисон, но жило и что-то другое в их сути, что, напротив, спаивало их сердца и засыпало глубокий ров, коий отделяет человека от человека и делает его столь одиноким, несчастным и сирым.

Профессор бессознательным движением накрыл ладонью холодные длинные пальцы пациента, и рука последнего так же невольно откликнулась дроглым вниманием.

– Вы полагаете, как и все остальные, что я… никогда уже не смогу…

При иных обстоятельствах Розин-Каменский ответил бы мягким, но категоричным докторским «да», но в эту минуту против его воли, против разумной формальной логики прозвучал иной ответ, и морщинистые, полные губы сказали заведомую ложь.

– Ну что вы, mon cher…[22] Отнюдь не так… У нас с вами есть еще шанс… и мы поборемся, видит Бог, надо лишь верить, не падать духом и уповать на милость Всевышнего.

 

– Бросьте вашу щадящую этику. Вы же врете сами себе, профессор.

Леонард Матвеевич виновато улыбнулся, неопределенно пожал плечами. И вновь в комнате взялась тишина, слышно было, как за окном частила капель и гремели колесами экипажи.

– А вам когда-нибудь мечталось, профессор? Нет, лучше: снятся ли сны? – задумчиво, все так же продолжая глядеть в потолок, неожиданно поинтересовался Дарий.

– Сны? – Доктор удивленно наморщил лоб.

– Да, сны. Черно-белые или цветные?

– Хм, весьма редко, знаете ли… весьма… Все осталось где-то там, в молодости… – тепло, с некоторым сожалением улыбнулся глазами старик.

– А я… последний месяц… каждую ночь. Цветные, яркие, до мелочей. Чудные бывают сны, профессор. Вижу как наяву, как вас, ей-богу… вижу все: что любил, чем страдал, ради чего жил…

Больной опять замолчал, а Леонард Матвеевич ощутил, как встрепенулись и задрожали холодные пальцы, все еще лежавшие под его ладонью. Они задрожали отчетливее, и чуткое затишье сумеречья вдруг наполнилось жалобным звуком подавляемого плача.

Доктор нервно дернул щекой и сморгнул набежавшие слезы. Бережно он убрал свою руку и потер чисто выбритый цирюльником подбородок. Розину-Каменецкому было за шестьдесят, но он так и не привык за свою практику лицезреть, как плачут взрослые, полные сил люди.

– Господи, за что меня так?! В двадцать пять лет?.. За что?.. – пряча по-детски лицо в подушки, рыдал актер.

– Полно вам, полно, mon cher! Будьте мужчиной! – малоубедительно строжился Леонард Матвеевич. – Вы, вы… ну-с, право, совсем как дитя.

– Простите… профессор, не буду, – хрипло и рвано прозвучал ответ. – Чего уж там… все кончено… зачем?

Операция прошла на редкость удачно. Розин-Каменский превзошел себя. Месье Дарий благополучно избежал искривления ноги, а благодаря своей воле, усиленным тренировкам – и хромоты. Однако о сцене говорить не приходилось. Все антрепренеры на Москве точно сговорились и отвечали либо сочувственным, либо суровым «нет», что, впрочем, разницы не имело. Куда вдруг подевались покровители, сильные мира сего, эти истинные, столбовые дворяне, которыми так кичилась Москва в противу Петербургу, которые еще вчера настойчиво слали через посыльных велеречивые приглашения и цветы?.. Все кончилось в одночасье: негласный вердикт был вынесен – блестящий танцор, стремительно, как комета, покоривший небосвод Мельпомены, сгорел для нее, а значит, и стал безразличен. Москва слезам не верит, о чопорном Петербурге и думать не стоило…

Тем не менее хотя обе столицы пребывали в равнодушно-надменной дреме, но провинциальные театры наперебой зазывали прославленного маэстро. После мучительных колебаний, взвесив все «за» и «против», в один из пасмурных зимних дней месье Дарий незаметно для окружающих съехал с Охотного Ряда, и бубенцы его тройки одиноко погремкивали в далеком пути, нарушая застуженную вечность приволжских просторов.

Много еще сплетен и слухов хаживало об этом человеке в стенах училища и гримерках театра. Сказывали, будто он хладен, как лед, и вовсе не замечает дам, оживляется только с танцмейстерами, не терпит бывать на балах и званых обедах, а главное, по ночам, уединившись в своей казенной холостяцкой квартире на Дворянской улице, где нет никого, кроме старого француза-слуги, пьет в одиночку горькую, а то и курит кальян, заправленный турецким гашишем.

Но не эти маловероятные, во многом завистью надуманные скабрезные истории трогали и заставляли волноваться память Алексея, а тот воистину каторжный труд, то святое, как правило, бескорыстное служение искусству и та суровая, требовательная любовь к своим питомцам, которую изо дня в день, из года в год маэстро дарил своим ученикам. Эти каждодневные экзерсисы виделись бы исключительно мукой и зарождали в юных душах опасную тоску, если бы их воспитатели не были столь вкрадчиво терпеливы и столь серьезно внимательны.

И сейчас, глядя на перволеток, на этих «щенят о пяти ногах», как весело нарекали сей возраст сами мастаки и старшие потешные, наблюдая за той особой старательностью, с какой те тянут ножку и держат локоть, прикусывая от напряжения губы, – Кречетов не удержался от счастливой улыбки. «Давно ли и я… вот так?..» – помогая светлоголовому юнцу грамотно выполнить гран батман, рассуждал он.

Ему вдруг остро вспомнился тот уже давно привычный, особенный запах класса, куда его некогда препроводил Иван Демидович Сухотин, оставив новичка один на один с маэстро. Всех принятых в училище прежде всего рассматривали через призму пригодности к балету.

– О, краски стыдливого отрочества? Знакомо, знакомо… – отрывисто и четко сказал репетитор, уставившись на взявшегося, что снегирь, багрянцем Алешку. – А ну пройдись. Отбрось страхи. Так, славно. Теперь встань у палки. – Месье Дарий кивнул на привинченный к огромной зеркальной стене буковый упругий брус. – Хм, какой ты олененок, право! Длиннющие ресницы, как у девицы, глаза – сырой бархат… Да ты просто красавчик, Кречетов.

Балетмейстер, ритмично постукивая себя стеком по икре, легко и поразительно плавно, чем немало покорил тогда Алешку, подошел к нему. Бледное, странно переменчивое лицо склонилось к обмершему от страха ученику. Светлые, с бликом металла глаза еще раз с макушки до пят придирчиво оглядели мальчика. Сильными, по-обезьяньи цепкими пальцами Дарий ощупал его колени, плечи, мышцы рук и ног, проверяя их на вес и неожиданно резко разворачивая в стороны.

– Это театр, дружок, храм искусства! Здесь много вопросов не задают: либо ты годен… и с тобой есть смысл повозиться, либо ступай за дверь. Ну-ка, подними руку. Плавнее, плавнее! Что ты окостыжился? Не будь деревяшкой. Пальчики, пальчики должны быть собраны… Вот, вот, молодец… А теперь поднимем поочередно ноги. Вот, вот, тянем, тянем лапочки, как та кошка… Не будь лентяем! Еще, еще… так… так… Хм, однако, дружок, однако…

Маэстро, остро выбрасывая в стороны легкие, по-балетному выворотные ноги, прошелся туда-сюда, точно исполнил пляску святого Витта. Мальчишка был излишне хрупок, но зато пропорционально и ладно скроен. В нем, ей-ей, угадывался послушный, качественный материал. И месье Дарий, положительно довольный первичным осмотром, неожиданно заявил при вновь объявившемся служителе:

– Знаешь ли, Демидыч, а ведь из этого козленка… при доброй дрессуре, я полагаю, может выйти второй Дарий, а то и Дидло!

Не говоря больше ни слова, уже весь в своих мыслях и планах, маэстро стремительно, на этот раз по-военному жестко ставя каблук, покинул зал. Добряк Сухотин – напротив, не скрывая своего изумления, расплылся в улыбке, подмигнул мальцу и ласково пригладил его вихры.

– Эх, дурень… да ты хоть догадываешься, кто тебя сейчас похвалил? То-то, что нет, микроб ты этакий! Сам месье Дарий – бывший солист и премьер московского театра Его Императорского Величества! О как! Гордись… не посрами надежу.

И то правда: такая похвала из уст маститого, известного на всю Россию маэстро, пусть даже и бывшего, – дело неслыханное. Однако Алешка этому обстоятельству радовался мало: душа его мечтала о драматической игре и решительно ни о каких танцах. В свои двенадцать он смутно, весьма приблизительно мог представить, что вообще такое есть балет. Но, конечно, никто: ни Чих-Пых, ни Сухарь, ни Гвоздев, ни все другие не собирались входить в его положение, а сам он не смел выразить свое недовольство, да, откровенно, не знал и кому. «Ну, разве только господину Туманову или заступнику Злакоманову… – укрывшись с головой одеялом, после отбоя гадал Алешка. – Так первый теперь мой враг по жизни, чтоб его вспучило… А второй далече… и бог ведает, когда еще навестит».

17Горох – провинившегося воспитанника учителя часто наказывали, ставя голыми коленями на рассыпанный по полу сухой горох.
18Золотницкая Т. Мартынов.
19Старое название балетного станка.
20Приседание (фр.).
21Дидло Шарль-Луи (1767–1837) – французский артист, балетмейстер и педагог, в 1801–1829 гг. работавший в Петербурге и поднявший русский балет.
22Мой дорогой (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48 
Рейтинг@Mail.ru