bannerbannerbanner
Симфония

Андрей Белый
Симфония

Все это было принято к сведению любопытным семейством.

В ягодном саду племянница Варя гуляла с подругой своей, Лидой Верблюдовой.

Вдруг она поцеловала длинную шею Верблюдовой и сказала: «Дуся, приезжай поскорее к нам в Грязищи… я тебе покажу ученого дядю…»

Осведомилась Верблюдова о наружности ее ученого дяди, а подруга ее, прищурясь, теребила в руках кончик косы, лукаво смеялась…

И ничего из ответила.

Горели деревни. Агент земского страхования разъезжал по уезду.

Заезжая в усадьбы, он неизменно говорил, жуя ветчину или намазывая ее горчицей: «А Павел Павлович возится с братом, с ученым…»

И на вопрос, что это за птица, отвечал выразительным взглядом рачьих глазок: «Сидит сиднем в Грязищах… занят обширным исследованием!»

В уездном городе пировали два обывателя.

На столе бутылки были пусты, а глаза сидящих пьяны.

Один из сидящих хватил другого по колену и сказал: «Опрокинем, брат, еще по одной… хе, хе… где уж… хе, хе… нам до учености Сергея Мусатова…»

На что его товарищ мрачно заметил: «Идет».

Дом был темно-серый и старинный. Над открытой террасой была повешена каменная маска.

Неподвижно бледнело строгое лицо, казавшееся от вечерней зари нежно-розовым.

На открытой террасе восседал Павел Мусатов, осыпанный алым блеском.

Под поддевкой вздувался толстый живот его, и правая рука была опущена на бороду.

Левой рукой он теребил брелоки; перед ним на столе лежала пепельница и спички.

Два юных тополька склонялись, словно зачарованные, трепеща и тая от вечных сказок.

У реки раздавались крики тоскующих чибисов.

Грустно задумался лупоглазый Павел на вечерней заре.

Наконец он чихнул и сошел со ступенек террасы, завидев гостя.

Ему вслед смеялась маска застывшим, каменным смехом.

Приближалась буря. Над усадьбой стоял шум и рев. Коренастые деревья, обуреваемые ветром, рвались прочь отсюда.

Приближались полосы ливня и уже висели над пашней.

Серые цапли пронеслись над свинцовой рекой.

Учитель сельской школы был поджар и сутул. Его землистое лицо было темнее лысинки, но светлее бородки, а расплюснутый нос задорно торчал из-под синих очков.

Это был молодой человек, тяготевший к народу.

Они шли с Павлом Мусатовым вдоль желтеющей аллеи; тявкающий голос учителя спорил с шумом дерев.

Землистое лицо, казалось, гримасничало, а длинные руки совершали нелепые движения под свинцовым сводом небес.

Коренастые деревья, обуреваемые ветром, рвались, прочь отсюда.

На крашеной лавочке сидел золотобородый аскет и дослал выводы из накопившихся материалов.

А учитель брезгливо думал: «Вот сидит гнилой мистик!

«Весь он пропитан лампадным маслом, и квасной патриотизм его мне претит».

Им навстречу поднялся мистик, который не был гнил и совсем не пил квасу.

Он был химик по профессии, и перед ним молодой учитель неоднократно срамился незнанием точных наук,

Шли ужинать. Сельский учитель из читающих развертывал фронт умственного войска своего и делал наскоки на гнилого мистика.

Еще была только редкая канонада. Еще не дошло дело до картечи.

Еще оставался впереди запас личных оскорблений.

На оконных стеклах угас розовый отблеск; за стеклом глядело на идущих мертвенно-бледное лицо.

Точно великая Вечность приникла к окну.

Но это был букет белой ковыли и больше ничего.

Павел Мусатов не участвовал в споре. Он напевал, вылупив глаза: «Ночь пронесется на крыльях тумана, грозная туча застелет восток!»

Туча была страшная и высоко размазанная, а под ней два низких, зловеще-белых завитка неслись куда-то вбок.

На лужайке перед домом два молодых тополька шептались с бурей, точно зачарованные.

На оконных стеклах угас отблеск заката. Букет белой ковыли стоял на окне.

Учитель сельской школы разгорался пред молчавшим аскетом, а Павел Мусатов тихонько напевал: «Светлая радость померкнет, как зорька; горе, как туча, нежданно придет…»

Уже вошли в комнату и захлопнули дверь, когда завыла тощая психа, поджимая хвост; ее узкая морда была обращена к небу.

Она ужасалась и, казалось, вопила: «Возвращается, опять возвращается», а два зловеще-белых завитка уже висели над домом.

За рекой раздавались крики тоскующих чибисов.

Аскет молчал пред шумевшим учителем, потому что он был по ту сторону жизни.

Это был сплошной сон наяву.

Это были откровения: Вечность шутила с баловником и любимцем своим; эти вечные шутки – точно сладкая музыка раздавалась в тоскующей душе пророка.

Пророк знал, что он вырвался из тенет трех измерений. Люди называли его безумцем: это был добрый знак.

Пророк уже знал, что он глашатай Вечности.

Он слишком учился для того, слишком тосковал, слишком мною снял покровов, слишком полюбил Вечность,

Слишком ярки были грезы: это был сон, подымавшийся над Россией, как милое безумие.

Это были шутки Вечности с баловником и любимцем своим.

Каменная маска над террасой хохотала и в хохоте онемела.

За рекой раздавались крики тоскующих чибисов.

Этот сон сжег действительность. Она рассеялась черным пеплом.

«Пусть, пусть это только грезы, – думал пророк, – но пусть хоть раз мир поиграет в эти сны, замечтается в фантазиях.

«Что тогда помешает реальности этих грез?»

Так он думал, а уже сердце его замирало от сладкой печали, а уже ему в очи смотрели иные очи, синие… А уже тополя пыли густым басом под напором пролетающей Вечности.

Это неслись сны наяву, ревущим потоком, и старики тополя, воздымая костлявые руки свои, ликовали и кричали нараспев: «Се же-нин-ии-их гряя-дет в поо-лууу-уу-ноо-щии».

За окнами был рев и крик; ругались, и визжали, и молились неизвестные голоса.

Он видел Москву, а над Москвой громады туч с льдистыми верхами, а на туче жена, облеченная в солнце, держала в объятиях своих священного младенца.

А у ног ее распластался сам верховный пророк и глашатай Вечности.

Бриллианты сверкали на митре и на кресте, а золотая бородка утопала в куполе туч.

Из-под тучи, как молния, лезвие Божьего меча разило негодников.

А вдали Антихрист бежал обратно на север Франции.

Сквозь общий крик старики тополя, как державные архиереи, воздымая костлявые руки свои, ликовали и кричали нараспев: «Чее-ее-ртооо-оо-оог Твоой вии-ждуу, Спааа-аа-се мой».

И опять, как всегда, два синих, печальных глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, глядели на аскета.

Была улыбка и печаль. Был вопрос: «Неужели это правда?..»

С любопытством стояли у окна и смотрели на бурю.

Бил град. Летели обломленные ветки. Где-то в доме треснуло стекло.

То тут, то там высовывалось на мгновенье окровавленное лезвие меча, и зычный, архидиаконский голос возглашал: «Пррррок-лятие!»

То еще не был Разящий, а лезвие меча среди туч.

Вечером шипел самовар. Безмолвно сидели вокруг стола.

Безмолвно зияла ночь, прильнув к окнам, и смотрела на сидящих.

Старинные часы плавными взмахами отбивали время.

Сестра разливала чай. Золотобородый аскет помешивал ложечкой в стакане.

Варя теребила копчик косы. Павел Мусатов взял в руки гитару.

Вдруг сутулый учитель заговорил тявкающим голосом; разинув рот, выпускал заряд за зарядом.

Его расплюснутый нос задорно сверкал на противника, а щеки Вари вспыхнули ярким румянцем.

Но ревнивый учитель не смотрел на Варю. Смотрел Павел Мусатов, натягивая новые струны на старую гитару.

Потом он кашлянул, вздохнул и покачал головой.

Но этого не заметил его брат.

Самовар шипел.

Кто-то прильнул к окнам, зияя впадинами глаз.

Но там никого не было.

Учитель кричал: «Это безумие!» Варя блестела негодованием на учителя.

Павел Мусатов толстым пальцем пробовал струну,

Взоры аскета сверкнули грозой, потому что он припомнил долгие годы изучения наук и философии.

Он отрезал своим деревянным голосом: «Если я и безумен, то это только потому, что прошел все ступени здравости!»

Встал и, зевая, подошел к окну.

Вдруг Павел Мусатов забренчал на гитаре персидский марш.

Принесли почту. Золотобородый аскет прочитал письмо. Он сказал брату: «Завтра я еду в Москву».

Толстый Павел стоял за спиной Вари. Он сказал брату: «И хорошее дело».

Он глазами указывая на поникшую племянницу.

Варя быстро вышла из комнаты.

Бледные губы учителя кривились, хотя он равнодушна закуривал папиросу.

Но аскет, погруженный в мысли, ничего не заметил,

Он вышел в сад.

Тянулась ночь. Звенели бутылки. Павел Мусатов спаивал учителя.

Голова учителя лежала на столе. Он кричал: «Любовь к ближним!»

Весело грохотал багровеющий Павел. Его лицо лоснилось и потело.

Одной рукой он ударял по столу; другой поднимал над головою осколок рюмки.

На скатерти были винные пятна. Над ними кружились мухи.

Гитара с оборванными струнами валялась на полу,

В соседней комнате было темно. Здесь была Варя.

Из ее глаз катились слезы. Она кусала маленький платочек.

Она уронила платочек на спинку кресла, а сама вышла в сад.

И платочек белел на спинке кресла, как будто это было чье-то лицо, зловещее и мертвенно-бледное.

Но здесь никого не было.

Всю ночь гулял аскет в саду, объятый мраком.

Жаркая грудь его вздымалась от вечных сказок.

Ему писали, что семейство грядущего зверя найдено и что зверь еще не вышел из пеленок.

Это был пока хорошенький мальчик, голубоглазый, обитающий на севере Франции.

И аскет кричал в ночных аллеях: «Вот мы воздвигнем на зверя жену, облеченную в солнце, как священную, снежно-серебряную хоругвь!»

Ночной сторож бил в железную доску.

Над тоскующими деревами летело время ревущим потоком.

 

Разорванные облака уходили на туманный запад.

Слоено кто-то, нечистый, бежал обратно на север Франции.

И стоял аскет на коленях, в грязи, с поднятыми к небу руками.

Он кричал в исступлении: «Тат твам аси!»[23] – и бил себя в грудь…

Светало.

И когда он входил в дом, уже на дворе было светло.

В столовой совершалось утреннее пьянство, озаренное висячей лампой.

Черные мухи облепили уста учителя, а Павел Мусатов, шатаясь, подошел к брату.

Обдавал его пьяным дыханием, бия себя в грудь.

Бормотал: «Шорт Прошка… Поперек дороги… Ревнив, как диавол…»

И, грохнувшись на колени перед аскетом, закричал: «Сергей, я безумно влюблен, но она – пейзанка… И ее ревнует ко мне староста Прохор…»

Он был красен, как баклажан. Аскет говорил ему: «Не пейте больше, а то вы сгорите от пьянства!..»

Аскет смотрел на брата и на хилого учителя. Учителя облепили черные мухи.

Висячая лампа боролась с дневным светом. Гитара валялась на полу.

Аскет думал в священном ужасе: «Вот она – апокалиптическая мертвенность!»

Светало. Заглянув в окно, можно было видеть старика, ночного сторожа, тащившегося спать в кусты.

Можно было видеть на востоке кусок желтого, китайского шелка.

А над ним небо было бледно-хризолитовое.

Светало.

Дело было к вечеру. Моросил дождь. Над ветлами кричали грачи.

На крыльцо вышел Павел Мусатов провожать брата Сергея.

Тройка рванула, гремя бубенцами. Павел Мусатов остался один на крыльце.

Он стоял в синей, суконной поддевке и махал брату носовым платком.

Лицо его было красней обыкновенного. Под глазами были мешки.

Он пошел на гумно.

Бабы мели гумно. Одна из них, увидав Павла, покраснела.

Павел не глядел на баб.

Он отвернулся от старосты Прохора, стоявшего перед ним с обнаженной головою.

Было холодно.

Вечером он стоял на террасе с Варей и молча курил сигару. Не заговаривал.

Варя поняла его молчаливое сочувствие.

За рекой пели: «Ты-и-и пра-а-сти-и-и, пра-а-сти-и-и, мой ми-ии-ии-ии-лааай, маа-аа-юу-уу любо-оовь…»

Из стены высунулась голова Вечности и печально повисла над стоящими.

Это была только маска.

Гробовая фата развевалась над полями.

В полях ехал Сергей Мусатов, повитый осенним туманом.

Он думал: «Это ничего… Это только отблески страха…

«Это с запада наплывает туманная мертвенность… Но еще мы поборемся…

«Еще не все кончено…»

На западе тучи разорвались. Багряно-огненный перст вознесся над туманными полями.

Озаренное лицо аскета улыбалось, хотя было холодно.

Но тучи закрыли горизонт…

День потухал, как печальная свеча,

Часть четвертая

Лето улетело на крыльях времени. Унеслось в тоскующую даль.

Проползла осень. И все, к чему ни коснулась она, облетело, пролило туманные слезы.

Старушка зима уже давно таскалась вдоль российских низменностей; шамкала и грозилась.

К тому времени г-жа Николаева изрыгала пламень из уст своих, аки картечница[24].

Свалились два миллионера, подкошенные Смертью. Один знаменитый писатель чуть не положил жизнь за други свои.

Великое возмущение произошло среди московских мистиков: Дрожжиковский, воюя, встал на Сергея Мусатова, подстрекаемый Шиповниковым, с. – петербургским мистиком.

Были словеса многи… И примыкали к Дрожжиковскому, который пышно всходил.

Партия Дрожжиковского слилась с партией хитроумного Шиповникова… И к ним присоединился Мережкович.

Оставшиеся теснее сплотились вокруг золотобородого, с надеждой обращали к нему взор.

Ждали знамений.

С Воронухиной горы открывался горизонт. Из темных туч сиял огненный треугольник.

Собирались народные толпы и видели в том великое знамение.

Долго не расходились, толкуя.

Один пришел к другому, красный от ходьбы.

Не снимая калош, кричал из передней;

«Священные дни начались над Москвой!..»

«Пойдем, брат, высматривать их морозным вечером!..»

«Воссияла на небе новая звезда!»

«Восходом ее ждем воскресения усопших… Недавно видели почившего Владимира Соловьева, как он ехал на извозчике в меховой шапке и с поднятым воротником!»

«Перед видевшим распахнул шубу Владимир Соловьев, показал себя и крикнул с извозчика: «Конец уже близок: желанное сбудется скоро».

Оба очутились на морозном холодке, и морозный холодок выкрасил им носы.

Быстро зашагали, свернув в пустой переулочек. Как опытные ищейки, высматривали благодать.

Заглядывали в окна и на чужие дворы. И сверкала очами.

Трубы выли. Ворота домов скрипели. Обнаженные дерева свистели, скрежеща ветвями.

Млечный путь спускался ниже, чем следует. Белым туманом свисал над их головами.

Снег хрустел под ногами прохожих. Там, где днем стояла лужа, был голый лед… И случайный проходимец летал вверх пятами, пародируя европейскую цивилизацию.

Пара рысаков мчала ее вдоль озаренных улиц… И она, озаренная, взором впивалась в белые снега.

На ее щеках показался морозный румянец, а в очах отразилось вечное стремление.

Коралловые губы побледнели.

Вчера был вечер, а сегодня готовился бал… А вот сейчас она предавалась снеговому восторгу.

Как царица, неслась на крыльях фантазии, и ветер свистал, обдавая ее холодком.

Это были вечные рассказы о том, чего нет, и что могло бы быть, да не вышло.

И взор ее был устремлен в бездонное, и во взоре ее светилось бездонное.

Вот летела она, как священное видение, подымая снежную пыль.

Церковь Неопалимой Купины была заперта. Тем не менее изнутри ее отворили.

Стояли на паперти, никем не замеченные.

Один был в огромной шубе и меховой шапке, а другой в ватном пальто и в зимнем картузе.

Оба были высоки, худы и сутулы. Один казался бы церковным дьячком, если б не золотые очки, которые он сиял с носа и протирал носовым платком.

Из-под его картуза вырывалась львиная грива серых волос. Серая борода была подстрижена.

Он посмотрел на ясную звезду, от которой протянулась золотая нить, и сказал, прищуриваясь: «А что, Владимир Сергеевич? Ведь это вспыхнувшая денничка!»

Вокруг его рта и глаз показались добрые морщинки. Он запер церковь.

Оба зашагали вдоль Полуэктова переулка, оживленно беседуя между собой.

На Девичьем поле они сидели на лавочке, занесенной снегом; закинули головы к небу, рискуя потерять в снегу Свои шапки.

Рассматривали небо добрыми, близорукими глазами.

Глядели на Млечный Путь, а Млечный Путь сиял белым туманом, невозвратной мечтой и прошлой юностью.

Тот, на ком была меховая шапка, сказал глухим басом: «То ли еще они увидят впоследствии!»

Вдалеке оголенные метлы дерев потрясали черными руками, прося священного дуновения.

Они долго молчали, совершая таинство. Наконец тот, на ком был ватный картуз, завизжал внезапно, как ребенок.

Он ударил рукой по мерзлой скамейке и кричал, тряся львиной гривой волос и серой бородой: «Эээ!.. Да неель-зяяя же так, Влади-мир Серге-евич! Они нас совсем скомпрометируют своими нелэээпыми выходками!.. Это, наконец, ди-ко!»

Тут он начал сокрушать выводы Сергея Мусатова, а сидящий рядом захохотал, как безумный. Стучал ногами от хохота, распахнув свою шубу.

Его черная, седеющая борода развевалась по ветру, а Дерева трясли черными руками, прося священного дуновения.

Млечный Путь сиял белым туманом своим, невозвратной мечтой и прошлой юностью.

Наконец, пересилив смех, он сказал: «Это ничего, Барс Иванович: первый блин всегда бывает комом»,

Двое прохожан вздрогнули от этого священного хохота, но не потрудились вглядеться в лицо хохотавшего.

Если бы они увидели, ужас и умиление потрясли бы их взволнованные души.

Они узнали бы старых друзей.

Долго еще сидели на лавочке, тихонько разговаривали между собой.

Потом они ходили по Москве и заглядывали в окна к друзьям; приникали к холодным стеклам и крестили своих друзей.

Не один друг слышал постукиванье вьюги в окне, не одни друг поднимал к ночным окнам свои недоумевающие глаза, прищуриваясь от лампового света.

Он и не знал, что стучатся к нему былые друзья, что крестят его своими призрачными руками.

Так ходили вдоль Москвы оба скитальца.

Наконец, грустно вздохнув, они скинули окрестность прощальным взором… Удалились до радостного свидания.

В Новодевичьем монастыре, среди могил, они пожали друг другу руки, расходясь на покой.

За широким столом восседал сам основатель неохристианства, сделавший выводы из накопившихся материалов, прошедший все ступени здравости, приявший на высшей ступени венец священного безумия.

Подле него сидело таинственное лицо, вернувшееся из Индии, – участник таинственных мистерий.

Это был загорелый мужчина с длинным носом, бритый и с золотой серьгой в ухе.

Был тут и теософ, приехавший из Лондона, в модном галстуке и с рыжими усами.

Был тут и другой, знакомый, застывший в деланной позе; он много слушал, мало говорил.

Сиявший хозяин ходил между гостями, потирая белые руки, а его окружали мистики кольцом, вопрошая: «Кто сидит в этой деланной позе?»

На что тихо отвечал хозяин, приложив руку к устам: «Это бывший кантианец, разочарованный в своих идеалах… Искатель истины, побывавший в желтом доме, но и там ее не нашедший…

«Недавно его отпустили на свободу, и он пришел познакомиться с нашими взглядами. Будемте уловлять его в наши сети…»

Мистики посматривали на искателя истины, а он на них.

В одном углу спорили о видении Соловьева, а в другом завзятый мистик учил воскрешать мертвых.

Он божился, что много трудился в этом направлении и уже достиг кой-каких результатов.

Усомнялись.

Приходили новые гости с лицами, красными от мороза. Приходил батюшка Иоанн в черной, шелковой рясе, расправлял атласную седину.

Молча садился за зеленый стол, молча оглядывал шумное собрание; в синих глазах, глазах ребенка, ты увидел бы грусть.

Говорил Сергей Мусатов: «Приблизилось… Опять возвратилось… Началось…

«Вы все были свидетелями того, глядя на звезду, сиявшую, как и 1900 лет назад…

«Ныне она вновь нам светит!»

Мужчина с серьгой в ухе переглянулся с рыжеусым теософом, а Мусатов продолжал:

«Он рос в тишине до того часа, пока явление его миру не стало необходимым… С часу на час ждал его объявления…

«Но я не ввожу вас в заблуждение относительно чаши, которую нам должно выпить: это борьба с Грядущим Зверем.

«Ныне он растет в Западной Европе.

«Ныне весь мир с содроганием глядит на страны, обнимающие Бельгию, Голландию и север Франции…

«Поэтому да будет священна мать нашего белого знаменосца, – жена, облеченная в солнце!»

Речь пророка была коротка. Выражения более чем странны. Но еще странней зазвучал голос таинственной особы из Индии.

«Сонные грезы… Мне знакомо… Я знаю… Вы утопаете в снах, проклиная обманчивую реальность…

«Но ведь грезы – та же реальность, тот же обман… Вы еще не поспали без грез…»

Он закинул свою бритую голову, и блеснул серьгой, и каркнул черным вороном на все собрание: «Доколе, доколе они не познают тебя, о, карма!»

Мистики отправились пить чай, священник посмотрел на часы, теософ расправил рыжие усы свои, а особа из Индии погрузилась в беспредметность…

Пророк поднял голову, взглянув на морозные узоры окон, говорил недрогнувшим голосом, отвечая на возражения: «Только сон без грез?

«Странно было бы, если бы мы не прошли эту ступень, когда спали и не видели грез…

«Но когда мы увидели то, чего еще никто не видел, – то проснулись, вернулись обратно…»

Батюшка Иоанн вынул из кармана черные очки, надел на свои больные, синие очи и просматривал бумаги, лежавшие на столе.

Обернувшийся Мусатов ждал возражений от бритого мужчины с серьгой в ухе, но мужчина даже и не слушал Мусатова.

Он погружался в беспредметность, изучая безгрезное состояние.

Возразил батюшка, сказав робко: «Вы ошибаетесь!»

И когда вспыхнувший аскет был готов обрушиться на дерзкого батюшку, сверкая черными бриллиантами глаз, —

 

тогда батюшка нисколько не испугался, но снял очки и внимательно рассматривал аскета.

Тут вмешался теософ еврейского происхождения. Крутя рыжие усы, затянул он свою мурлыкающую песенку.

В модном галстуке он походил на хитрого кота, когда пожимал руку пророку, объясняясь: «Между нами и вами много общего… Мы ратуем за одно…

«Наш девиз – пансинтез[25]… И нравственность мы не отделяем от знания. Религия, наука, философия – все это отличается между собою количественно, но не качественно…»

Но раздосадованный пророк освободил свою руку и заметил надменно: «Знаем ваши заботы о синтезе… Видим, каковы они…

«Мы не нуждаемся в гностических бреднях, и ваши друзья, индусы, нас не прельщают.

«Мы не дети: любим чистое золото, а не мишуру…

«Строя храм, вы сравниваете купол, увенчанный крестом, с основанием… Кто видел подобное построение?

«Соединяйте себе, а мы будем подчинять…

«Впрочем, мы с вами еще объяснимся… Заходите ко мне на чашку чая…»

Здесь остановился золотобородый пророк, потому что его бросил в дрожь милый образ: это была жена, облеченная в солнце.

Это он видел… И поймал на себе синий, Иоаннин взор, взор ребенка, светящийся порицанием.

Но батюшка сделал вид, что рассматривает бумаги…

Вся осыпанная бриллиантами, она стояла у морозного окна.

Звездный свет сиял где-то там, и она, осиянная звездным светом и лупой, в белом платье своем походила на священное видение.

Она ехала на бал, а сейчас стояла у окна и вспоминала то, чего нет, но что могло бы быть, да не вышло.

Душа грустила и, грустя, веселилась… И, грустя, вырастала до неба!..

…И вот сверкнула на голове ее диадема из двенадцати звезд… И она, оторвавшись от морозного окна, продолжала собираться на бал…

И в синих очах ее была такая ясность и такая сила, что две звезды скатились с лунного неба, трепеща от дружеского сочувствия…

Уже на извозчике ехал теософ, везущий с собою таинственную особу из Индии…

Таинственная особа из Индии равнодушно зевала. А теософ нравоучительно толковал:

«Все это вздор… Они идут против здравого смысла…

«Здравый смысл научает терпению: только через пять лет возможны неожиданности…

«Еще пять лет… Еще пока ни о чем нельзя говорить утвердительно, ранее 1906-го года».

Таинственная особа из Индии равнодушно внимала голосу здравого смысла…

Она зевала.

Уже отец Иоанн, надев широкие калоши, окутанный шубой, выходил на лунную ночь.

…Он думал: «Игрушки… Но опасные игрушки».

Был морозец. Снег поскрипывал под ногами.

Одинокие дворы пели от затаенной грезы: «Возвращается… Опять возвращается». И батюшка плотней закутался в свою шубу.

Он многое знал, но до времени молчал.

Ночью спали. Кто-то видел сон.

Стоял индус на берегу Ганга с цветком лотоса в руках.

Индус поучал: «Наши знания не мишура, а чистое золото…

«И у нас был свой Кант, свой Шеллинг, свой Гегель, свои позитивисты…

«Вот еще!.. Нашли чем удивлять!

«Поучитесь-ка мудрости у Шри-Шанкара-Ачарии[26] и у Потангали!.. Что вы знаете о брахмане[27] Веданты и о пурушах[28] Самкхии…»

Так поучал индус спящего и отражался в волнах вверх ногами с цветком лотоса в руках.

Пришла масленица. Москвичам напекли жирных блинов.

Дни были снежные. Звенящие тройки утопали в столбах метели.

Ждали объявления священного младенца. Не знали того, кто младенец, ни того, кто облечена в солнце.

Возлагали знание на аскета.

Слишком много тот учился, слишком тосковал, слишком много снял покровов, слишком полюбил Вечность.

Вечность зажгла новую звезду для баловника и любимца своего, и теперь весь мир любовался диковинкой.

Вечность указала запечатленного младенца и жену, облеченную в солнце.

И пока он так думал и не думал, поднимались и укрощались вьюги.

Тройки, звеня бубенцами, утопали в снежной пыля.

Что-то, ласковое, шептало; «Я не забыла вас, милые мои… Скоро увидимся!»

Один сидел у другого. Оба спускались в теософскую глубину.

Один говорил другому: «Белый свет – свет утешительный, представляющий собою гармоничное смешение всех цветов…»

«Пурпурный свет – ветхозаветный и священный, а красный – символ мученичества».

«Нельзя путать красное с пурпурным. Здесь срываются».

«Пурпурный цвет нуменален, а красный феноменален».

Оба сидели в теософской глубине. Один врал другому.

Сквозь густой белый дым разгоралась заря, заливаясь розовым смехом; аскет проснулся и, зевая, потянулся к ночному столику за часами.

Вскочил с постели и, вспоминая предстоящее свидание, послал воздушный поцелуй морозной зорьке.

Смеялся, как малое дитё.

Тут ему подали письмо с севера Франции. Он разорвал конверт и читал, протирая сонные очи.

Ему писали, что Зверя постигло желудочное расстройство, и он отдал Богу душу, не достигши пяти лет, испугавшись своего страшного назначения.

В смущении теребил аскет свою золотую бородку, шептал: «А Апокалипсис?»

Надевши пенснэ, перечитывал письмо.

Наконец он быстро стал одеваться, и руки его дрожали от волнения.

А в окне над белыми снегами хохотала пунцовая зорька, безумная, взбалмошная, как малое дитё.

Белым деньком некто разговаривал со старушкой Мертваго, слушая интимные песни вьюги.

В окне был виден двор, занесенный снегом, и с края крыш свешивались массивные, ледяные сосулька.

Это был ни старый, ни молодой, но пассивный и знающий, и в разговоре со старушкой он выражал неудовольствие по поводу образа действий московских мистиков.

Он говорил, что их ждет разочарование, потому что они избрали неверный путь.

Он жалел и тосковал, следя отуманенным взором, как оледные вихри снегов, виясь, застилали от взора его ледяные сосульки.

Казалось, он говорил себе: «Так, Господи! Они не видят себя!»

Но старушка Мертваго не хотела понять его интимной сказки и советовала обратиться с жалобой.

В гостиной стояла сказка. Посмотрев на карточку, она сказала: «Проси…»

Машинально поправила свои рыжеватые волосы, машинально пошла навстречу золотобородому пророку, очаровательно улыбнувшись!

Глава неохристиан был бледен. Черные бриллианты не сверкали из-под опущенных ресниц.

Пушистое золото волос пало на задумчивое чело. В длиннополом сюртуке он казался повитым тайной.

Он воскликнул про себя: «Жена, облеченная в солнце». Он воздевал про себя свои руки, совершая мистерию.

А перед ним стояла сказка и вопросительно улыбалась, удивлялась появлению аскета, любезно приглашала садиться.

Аскет сообщал, что он явился с отказом от лекции, которую кентавр предложил ему прочесть о мистицизме на благотворительном вечере в пользу вдов и старух.

Время у него было занято, и он никак не мог обременять себя лишним трудом.

Небрежно слушала сказка его сообщение, желая поскорее его спровадить.

«А теперь мы поставим этот валик», – сказал жилистый генерал и, счистив с валика пыль мягкой кисточкой; вставил его и пустил в ход граммофон.

Из трубы вылетали гортанные звуки: «О ее-сли бы выы-скаа-заа-аать мооо-жнооо всю сии-луу стра-даааний моо-их…»

Вечерняя заря хохотала над Москвой, и Мусатов сказал в волнении: «Не удивляйтесь… Я имею сообщить вам нечто важнее… Когда я могу к вам явиться…»

Он покраснел, и удивленная сказка нетерпеливо ему заметила: «Но ведь у нас приемный час ежедневно от двух до четырех!»

В эту минуту раздвинулась портьера. Вбежал хорошенький мальчик с синими очами и кудрями по плечам.

Это, конечно, был младенец мужеского пола, которому надлежало пасти народы жезлом железным.

«Милый мальчик, – сказал Сергей Мусатов, сделав нечеловеческое усилие, чтобы не выдать себя. – Как его зовут?»

Но смеялась сказка, обратила запечатленное лицо свое к малютке, поправила его локоны и с напускной строгостью заметила:

«Нина, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не входила сюда без спросу».

Нина надула губки, а сказка весело заметила аскету: «Мы с мужем одеваем ее мальчиком».

Смеялась зорька, как малое дитё, вся красная, вся безумная.

Провалилось здание, построенное на шатком фундаменте; рухнули стены, поднимая пыль.

Вонзился нож в любящее сердце, и алая кровь потекла в скорбную чашу.

Свернулись небеса ненужным свитком, а сказка с очаровательной любезностью поддерживала светский разговор.

Вся кровь бросилась в голову обманутому пророку, и, еле держась на ногах, он поспешил проститься с недоумевающей сказкой.

«А вот, если я поставлю этот валик, то вы услышите Петра Невского, веселого гармониста и песенника», – выкрикивал генерал, восторженный и жилистый.

И уже из трубы неслись гортанные звуки, слова, полные плоскости, а после каждого куплета Петр Невский приговаривал под звуки гармоники: «Ккарраа-шшооо-оо, ккарраа-шшо-оо-оо, иеттаа очень ккар-рааа-шшооо-оо…»

«Первый блин, да комом», – сказал повар в белом Колпаке, глядя на неудавшийся блин.

«Ну, ничего, авось другие выйдут…» И с этими словами он бросил блин жадному псу.

В булочной Савостьянова осведомились, имелись ли Дрожжи в запасе, и, когда узнали, что дрожжи израсходованы, распорядились о закупке новых дрожжей.

Оканчивалось денное представление Художественно-Общедоступного театра… За туманным пологом седой мечтатель вел свою белую женщину к ледникам, чтобы облечь ее в солнце.

Сорвалась лавина с пылью и грохотом, унесла их в вечный покой.

А сама Вечность стояла на скале в своих черных ризах, и голос ее звучал, как чересчур натянутая струна.

Это не было действительностью, но представлением… И они быстро задернули занавес, потому что нечего было представлять.

Один сидел у другого. Оба говорили умные вещи.

Один говорил другому: «Если красный свет – синоним Бога Отца, красный и белый – синоним Христа, Бога Сына, то белый – синоним чего?»

«Мы уже прожили красный свет, видели Пришедшего не водою только, но и кровью… Теперь мы увидим третье царство, царство белое, слово новое…»

Один восторженно махал пальцем перед носом другого… Другой верил первому.

У Поповского болели зубы…

23Это все ты.
24См. газеты за июнь. (Примеч. авт.)
25Пансинтез (от греч. pan – всё) – всеобщий синтез.
26Шри-Шанкар-Ачария (Шанкарачарья или Шанкара) (788–820) – индийский религиозный реформатор, философ, один из учителей и проповедников учения веданты – наиболее распространенного индийского религиозно-философского течения.
27Брахман – в индуизме член высшей жреческой касты.
28Пуруши – пуруша – одно из основных понятий индийской философии, означающее дух, сознание, духовное начало в его абсолютной противоположности материи.
Рейтинг@Mail.ru