bannerbannerbanner
Заслон

Анатолий Мусатов
Заслон

Глава 1

Возвышенность, по которой пылила старенькая полуторка, была безлесна, шириной километра три. Одна сторона, ближе к которой пролегала дорога, упиралась крутым косогором в вековой ельник. Другая, отлого спускаясь, скрывалась в таком же густом древостое.

На протяжении часов двух езды эта возвышенность, словно огромная спина, пролегала между угрюмой чащи. Подъезжая к поселку, Евсеев увидел, как леса раздвинулись, отошли к горизонту, а сам поселок расположился на живописном, отлогом склоне, после которого начинались луга, кое-где проблескивающие водой…

Попутчики, трое неразговорчивых мужиков, не проявили особого интереса к Евсееву. Только один, помоложе, спросил, по какой он надобности в поселок. Евсеев пояснил. Некоторое время мужики молчали. Затем разговорчивый сказал: «А че ж, не показать, покажем. Мимо поедем…». На этом общение закончилось. Иногда мужики бросали короткие взгляды, словно оценивая, что за фрукт, этот парень. У околицы мужик, сидевший рядом кабиной, стукнул по ней. Полуторка затормозила. Махнув рукой, мужик указал: «Туда иди, по тропке. Не промахнешься».

Изба стояла на отшибе. Низенькая, покосившаяся, осевшая в землю, она походила на огромный гриб. Из крыши кое-где торчали клочья побуревшей соломы, да и весь её вид напоминал старую, заброшенную баню. По роду деятельности Евсееву приходилось бывать в разных местах и видеть всякое, но сейчас он был удивлен. «Как же здесь можно жить – ни колодца, ни хозяйства хоть какого-нибудь».

Отворив плохо сбитую, висевшую на трех кусках от автомобильной шины дощатую дверь, Евсеев вошел. Сеней в избе не было. Низкая, с черными стенами и потолком, большая клеть едва освещалась маленьким оконцем. В дальнем углу угадывалось какое-то подобие очага. Ближе к оконцу виднелся топчан с наваленным на него тряпьём. Вниз вели две земляные ступени. Пол был также земляной и в избе стоял тяжелый, густой запах. Так пахнет в глубоких подвалах и погребах. Евсеев второй раз за это время подумал, что, должно быть, здесь никто не живет. Его размышления прервал тихий, похожий на стон, возглас: «Пи-и-ть…».

Евсеев успел заметить, откуда шёл голос. Под грудой тряпья, наваленного на топчане, он разглядел бледное, изможденное лицо, впалые щеки и седую, реденькую бородёнку старика. Неожиданно, Евсеев даже вздрогнул, полог, прикрывающий одну из стенок клети, отодвинулся. Оттуда показалась маленькая детская ручонка, держащая помятую армейскую флягу. Из-за полога вышла девочка, лет десяти. Она несмело, но с огромным любопытством рассматривала Евсеева. Застеснявшись, девочка опустила голову и бочком обойдя его, спряталась за топчан.

– Здравствуйте, – сказал Евсеев, – здесь живёт Мефодий Кириллович?

На его вопрос девочка утвердительно мотнула головой. Сам дед, кряхтя, приподняв голову, недружелюбно смотрел на вошедшего. Евсеев шагнул к топчану.

– Простите за беспокойство, я к вам.

– Чтой-то к вам, – сердито прохрипел Мефодий. – Ни в какие больницы я не поеду. Зря только ходите!

– Нет, нет, не беспокойтесь, я к вам по другому делу. Я не из больницы, я корреспондент из газеты.

– А дедушке нельзя волноваться, ему фершал сказал, – подала голос девочка.

Евсеев улыбнулся.

– Я ненадолго и постараюсь дедушку не утомить. Разрешите присесть?

– Ну, коли так, то проходи. Говори… какие у тебя там дела.

Борода деда заходила взад и вперёд. Он пожевал губами. В его голосе всё ещё слышалось раздражение и беспокойство. Видно сильно ему досаждали врачи, что любое посещение его незнакомым человеком воспринималось как попытка насильно увезти его в ненавистную больницу. Но что ещё оставалось делать деревенскому фельдшеру? Здоровье Мефодия с каждым годом требовало обстоятельного лечения. Но с упрямым стариком поладить было невозможно. После того, когда его лет пять назад застали в горячечном бреду, с большим трудом уговорили проводить зиму у кого-нибудь из односельчан. Сейчас Мефодий почти не вставал. Лишь изредка, с чьей-либо помощью добирался до могил двух своих сыновей и жены.

Могилы находились метрах в двухстах от избы, но назад старика приходилось чуть ли не нести. Поэтому у него постоянно кто-нибудь дежурил. Летом, когда все способные работать уходили в поле, к нему отправляли кого-нибудь из детворы. И тут происходило удивительное. Угрюмый и несговорчивый старик, из-за чего односельчане не совсем охотно шли к нему дежурить, превращался в доброго и ласкового балагура. Хоть и с трудом разговаривал дед, но говорил охотно и много. Ребятишки платили ему тем же и все деревенские новости не миновали Мефодия. Это было единственное, что ещё интересовало его.

«Дедок кремень, – усмехнулся Евсеев. – Трудно с ним будет». Он поискал глазами где можно было бы присесть, но Мефодий предупредил его:

– Ты, товарищ газетчик, садись… вон в тех местах. Место гостями обжитое и мне привычное.

Он пошевелил ногой и приказал:

– Марька, подтяни-ка полог, не вишь, что ли!

Девочка быстро вскочила и пододвинула в ногах деда покрывало. Евсеев присел на открытый угол топчана и поблагодарил. Мефодий снова рассердился:

– Ты что, не знаю, как тебя величать, на посиделки ко мне пришёл, что ли? Поздно парень, да и не мне любезности расточал бы. Коли по делу пришел… так докладай.

– Я, Мефодий Кириллович, хотел бы с вами поговорить, порасспросить о…

– Во-во, поговорить, порасспросить… Чтой-то ты… – он вопросительно посмотрел на Евсеева. Тот понял и ответил:

– Евсеев моя фамилия.

– …товарищ Евсеев без дела ходишь? Тебе работать надо, вишь какое сейчас время, а ты пустыми разговорами… занимаешься! Как это тебя в газетчики угораздило?.. Больной что ли? С виду ты здоровый, работал бы в поле… Много ли там бабы наработают, мужиков-от у нас и сейчас не хватает. Много на войне побило… не вернулось их, али как?

Евсеев понял колючесть деда:

– Я и на фронте корреспондентом был. Это моя работа, рассказывать всем о людях, которые этого заслуживают, что бы о них знали и помнили.

Дед недовольно крякнул и отвернулся к стене. Борода его задвигалась:

– Марька, сходи-ка к бабке Нине. Узнай, чего она там… Потом забеги к Анисье, пусть придет позжее… Вишь, разговор у меня с человеком будет… Иди, я…

Мефодий не договорил, и даже не посмотрел на выбежавшую Марьку. Взгляд его был обращен к окошку.

– Федотовна тоже… скоро помрёт, недолго нам осталось, – натужно и глухо проговорил Мефодий. – Ну, говори, зачем ко мне…

Евсеев, имевший до этого в голове точный и последовательный план беседы, теперь находился в затруднении. По рассказу своей недавней попутчицы он составил весьма определённое мнение о характере деда и о его манере общаться. Он допускал, что Мефодий окажется нелюдимым, брюзгливым стариком. Вполне возможно, попутчица преувеличила неуживчивость деда. Но, как оказалось, действительность превзошла все его ожидания. Однако, с чего-то надо было начать.

– Мефодий Кириллович, я вам привет привез от Анны. Мы с ней оказались попутчиками в поезде, и она просила меня зайти к вам. Поклон передать…

– Постой… Это которой Анны? Не Силыча ли дочь?

– Я этого не знаю, но она просила сказать вам, что никогда не забудет того дня, когда вы спасли их.

Мефодий шевельнул рукой.

– Это дело прошлое… Неча вспоминать. Никого уж не воротишь…

Старик закашлял глухо и надрывно. Евсеев смотрел как судорожно стискивают одеяло худые пальцы Мефодия, на сотрясаемое натужным кашлем тело. Он с опасением думал, что Мефодий сможет разговаривать с ним. Время подгоняло. Ему нужно было назавтра к вечеру быть в Мешково. В Малых Выселках он оказался по просьбе его попутчицы. Узнав, что он корреспондент областной газеты рассказала ему о случае, происшедшем во время войны в их поселке, откуда сама была родом. Евсеев, выслушав её, понял чутьем, что это необычный материал, даже если сделать скидку на пристрастное отношение рассказчицы к этому человеку. Уже не колеблясь, отложив намеченную командировку в райцентр. Сойдя с поезда, Евсеев разыскал попутную машину, идущую в Малые Выселки.

Мефодий наконец унял кашель.

– Дай-ка… мне тот узел, – попросил он Евсеева, – вишь как развиднелось. Да и тебе, я вижу, невмоготу здесь сидеть…

И в ответ на протестующий жест Евсеева добавил:

– Коли хошь… говорить со мной, то помоги мне. Завалка моя давно… окромя мурашей да пауков никого не видала…

Худой и сухонький, Мефодий оказался почти невесомым. Евсеев без труда приподнял его. Из узла, который ему подал корреспондент, дед вытащил что-то похожее не то на плащ, не то на долгополый армяк, но без воротника. С видимым усилием Мефодий сел на топчане, свесив ноги. Его лицо, маленькая сгорбленная фигурка выражали бесконечную усталость.

Евсеев помог надеть Мефодию накидку. Потом подал палку и флягу с водой. Старика одолевала жажда. Вода стекала по его запрокинутой бороде и кадык судорожно дергался снизу-вверх. После нескольких глотков силы, казалось, покинули Мефодия. Он уронил руку с флягой на колени и ещё больше поник, тяжело дыша. Евсеев с тревогой смотрел на Мефодия. Поймав его взгляд, старик усмехнулся:

– Ну… давай… вставать будем.

Усадив Мефодия на завалинку, Евсеев поднял голову и огляделся. Он стоял, вдруг захмелевший от налетевшего на него с лугов ветра. Их заливали потоки теплого света, густая, высокая трава шумела вокруг, как лес, донося до них свой терпкий, медвяный запах. И этот запах, и шум, и тепло, поднимающееся от земли, подхваченное порывами ветра уносились мимо них, вверх, к плывущим по небу, неторопливым белым облакам.

Евсеев глянул на Мефодия. Тот производил странное впечатление. «Старик словно похоронил себя заживо в этой избе». Казалось, перед ним сидел не человек, а его тень, на которой непонятным образом держалась одежда. Старик сидел, закрыв глаза и вытянув, перед собой руки, положив их на палку. Спиной прислонился к стене и так оставался недвижим.

 

Евсеев никак не мог решиться потревожить его. Внезапно он понял, что его будто одолевает некая робость. Это чувство было непохоже на то, которое иногда посещает человека в случае непонятных ему явлений. Это была скорее боязнь упустить что-то очень важное, с которым пришлось столкнуться в жизни.

Евсеев хотел было деликатно напомнить о себе легким покашливанием, но Мефодий упредил его словами так, будто он давно с ним говорил и только сейчас закончил вслух свою мысль:

– …Федотовна таперича ко мне редко заходит. Оно понятно… Бывало у нее зимую… На печи много ли наслухаисься… Прежде сама забегала, а вишь, слегла намедни – годочков-то много, уж пора нам… А все одно скажу я тебе, – и помереть не страшно. Налаживается жизнь… Легшее людям жить стало…

Говорил дед размеренно и тихо. На Евсеева Мефодий не смотрел, словно не имело для него значения его присутствие. Он говорил так, словно ощущая потребность в собеседнике как он сам, нуждаясь быть понятым самим собой. Но, повернув голову, сказал уже Евсееву:

– Ты, сердешный, не гневись на старика. Видать, крепко я прогрешил перед Богом, что к своим не пущает… Понимаю, людям морока со мной, вот и сердит через это… Однако, ты хотел говорить со мной, а доселе помалкиваешь…

Из-за поворота послышался стук копыт. И почти сразу же из низинки, откуда шла небольшая тропа, вылетела небольшая бричка. Метрах в трех она остановилась. Из нее спрыгнул высокий, ладный человек, крепкого вида и годами лучшей поры жизни.

Мужчина подошел и протянул Евсееву крепкую, широкую ладонь:

– Здравствуйте. Председатель я здешний. Мне сказали, что из области приехал корреспондент из газеты, да прямо к Мефодию. Беседовать с ним. Вы уж извините, что припоздал. Мужики поздно сказали. Запарка у нас сейчас такая, – дыхнуть некогда. Ну что, дед? Скоро знаменитостью станешь, в газетах писать будут. Даже товарищ корреспондент побеспокоился, приехал.

Последнее он проговорил с улыбкой, глядя на Мефодия. Тот глянул на председателя одними глазами. Не поднимая головы с рук, которыми оперся на палку, сказал:

– Садись с краю Петро. В ногах правды нет. А что работы много – это хорошо. Пропасть без работы-то можно…

И тут же добавил:

– А товарища газетчика зазря побеспокоили. Ты, Петро, лучшее о себе, да о людях бы рассказал. А на что ему моя жисть, – в обрубках, да узлах вся. Иным утром самому глаза открывать тошно, а не то, чтоб людям слыхать про это… Вот так-то, мил-друг сердешный.

Председатель покачал головой:

– Ай-яй-яй! Вон оно, какие у вас дела! Не ершись дед, уважь! Не зря товарищ корреспондент приехал. Пусть о тебе все узнают. Понятно?

И, взглянув на Евсеева, сказал:

– Вы, товарищ Евсеев, не стесняйтесь, спрашивайте. Он только с виду такой колючий, а ведь добрейшей души человек. Ох и нагонял на нас, мальцов, в детстве страху. Одними глазами да рыком. К нему и в сад-то боялись лазить. Об заклад бились, когда спор выходил, – смелостью мерялись. Так ведь, Мефодий? Ну да ладно. Не буду мешать. Пора мне.

Петр Иванович протянул руку:

– Извините пока что. Заходите, как освободитесь, к нам. Мы с женой будем рады. Заходите обязательно. Ежели задержусь, так вы подождите немного. Ну дед, бывай, не хворай. После полудни Марьку пришлю.

Председатель быстро зашагал к бричке. Вспрыгнул на неё и тронув вожжами лошадь, пробудил её от меланхолической дрёмы. Бричка резво двинулась, и только пыль, повисшая в воздухе, напоминала об уехавшем председателе.

Закурив, Евсеев присел рядом с Мефодием. Тот по-прежнему сидел, закрыв глаза, откинувшись к стене. Евсеев не хотел тревожить его. Видать, на солнце разморило старика. Но Мефодий неожиданно спросил:

– Как тебе председатель показался?

Евсеев замялся, не зная, что сказать. Мефодий опередил его:

– Крепкий мужик, наш Петр Иванович… Три метины на себе носит, думали − не выживет с последней-то… Войско наше уже подходило, а в последнем бою нашла Петра пуля германская, аккурат под сердце нашла… Хорошо, случился вовремя лазарет, партизаны навстречу войску вышли… Наши наступали в то время. Доктор, когда принесли Петра, седой такой, со стеклами в золоте, сказал – не жилец ваш командир, пульца у него нет, не прощупывается. Тут Настасья, жена моя, жива тогда была ещё, царство ей небесное, взяла в оборот этого доктора. Говорит – делайте ему операцию и всё тут… Послушались, вынули пулю. Петр совсем плох, синеть стал, а ему уколы делают, кровь вливают. Ничего, заработало сердце, едва слышно, а работает… После забрала его Настасья, выходила травами да снадобьем… Петр, почитай, дён двадцать промеж жисти и смерти был, в сознание не возвращался. Доктор, ещё когда Настасья забирала Петра, сказал: «Выживет – сто лет будет жить». Она мне все это уже после рассказала. В это время она и меня с того свету тащила. Я тогда сам…

Мефодий опять замолчал. Евсеев курил, откинувшись стене избы. Слушая старика, он ловил себя на мысли, что сиди он ещё вот так много времени и это никогда бы не наскучило ему. От всего, что его окружало, исходило неторопливое спокойствие. Он как бы чувствовал значимость этих мгновений, которые сейчас, около него замедлили свой бег, показывая одну из граней своих бесконечных сторон. Еще ему казалось, что знает этого старика очень давно, но только по странному стечению обстоятельств никогда раньше не встречал…

– Хорошо-то как! Солнышко, словно мед для моих старых костей… Вот ты смотришь на меня и верно думаешь, – похоронил Мефодий себя заживо в погребе, – так ведь, мил-друг сердешный?

Евсеев, невольно улыбаясь, ответил:

– Я, Мефодий Кириллович, так не думаю. Это понятно, но все-таки для вашего здоровья здесь жить вредно. Ведь утром я застал вас совсем больным…

– Так-то оно так, – перебил его Мефодий. – Но нет мне нигде покою, окромя здешнего места. Я умирать скоро буду, обессилел, жисть невмоготу стала… Только вот удивительно, − когда я тут, − Игнатка с Севкой, да Настасья моя рядом. Покойно мне и хорошо…

Мефодий произнес последние слова, будто выдохнул. В уголках его глаз собрались морщинки. Должно быть, он улыбался про себя тем, кто ушел так давно.

– Мефодий Кириллович, – напомнил Евсеев. – Вы обещали рассказать о себе, о сыновьях. Если можно, продолжим?

– Эк ты нетерпеливый какой! Балабонь тебе, да балабонь, словно девки на посиделках, – неторопливо отозвался дед. – Ну да что с тобой поделать, коли эво твоя такая работа. Тольки… что рассказывать-то?..

– А вы рассказывайте все. Все, что вспомните.

– Э, мил-друг сердешный, ежели всё воспоминать-от, долгий рассказ выйдет, – усмехнулся Мефодий.

Евсеев решил спросить его о чём-нибудь конкретном. Так разговор быстрее сдвинется с той мёртвой точки, на которой сейчас он застрял. Евсеев понимал Мефодия, которому нелегко было говорить о сокровенном с человеком, которого видит впервые.

– Давно ли вы здесь живете?

– Тутошний я, совсем тутошний, как и всё, что здесь есть. Выселки ставил ещё мой дед, отец плотничал и меня к этому приохотил. Но судьба по-другому повернула. Я, как малость в силу вошел, брался помаленьку за топор. А когда задавило отца на порубке, вышло мне в батраки идти. Мать моя ещё раньше померла. По сиротству моему приютил меня здешний богатей, Семёнов Виктор Семёнович. Энтот ужимистый мужик был. Ногу приволакивал, ему ее лесиной поломало, а всё обойдет да указанье изделает, глазом своим осмотрит… Лесопилку держал, да-а… Поставил он меня комли обсекать. В кажном пудов по шесть, а его нужно выворотить из кучи, да обмахать топором. Сучья-кору срубить. Пожалел, значит-ца, мальца, ага-а…

Мефодий упрямо мотнул головой.

– Жалел он этак меня, жалел за похлёбку псовую, пока я силы не набрался… И самому удивительно, вроде наоборот должно быть, – помереть с такой жисти мне. Ан нет!.. Ну, дальше стал я лесины делить на пласти ужо в другом месте. Пролетело этак годков пять. Судьба повернула мне встренуть мою Настасью Никитичну… Многое стерлось в памяти, но это помню. Лицо её белое, шепот горячий, а голова кругом идет, толь от хвойного духа лапника, на коем прилегли, толь ещё от чего… Не знаю…

Женился я вскорости на Настасье Никитичне и полетели годочки в работе. Детей сразу не было у нас, бог видно осерчал за что-то… Сил тогда много было, не жалел себя. На извозе, в подручных, скопил кое-какую копейку. По месяцу дома не бываешь, ни души не видишь, окромя артельных, – мы тогда в столицу лес возили. Мужики в Питере все больше после торговли по лавкам да кабакам деньги спускали, а я думаю: «Ан нет брат, шалишь! Не для того горб ломаю!». Вот так потихоньку набрал деньжонок… Аккурат под германскую, своё дело поставил. Не сказать, чтобы завидное приобретение было, но все-ж свое. Жить можно было…

Речь Мефодия лилась неторопливо, совсем не имея различия между шумом трав, разноголосым пением птиц, гудением пчел и особой, звенящей тишиной, окружавшей избенку и сидевших около неё Евсеева и старика. Яркое солнце на глубоком, синем небе вносило в эту покойную благодать своё неуловимое завершение.

– Жить можно было, – повторив, продолжал Мефодий, – да только недолго нам с Настасьей радоваться пришлось. Началась война с германцем, а на пятый день забрали меня. Я был тогда на порубке. Воротился, а Настасья валится мне в ноги, криком кричит… Ну, понятно, я говорю ей, – угомонись, мол, что за причина такая? А она: «на войну забирают тебя…», и опять в крик… Вот так я и спознался с ним, проклятым… А ты-то, в нонешнюю игде служил? – неожиданно спросил Мефодий.

– Да мне пришлось бывать в разных местах, по заданиям редакции. Почти на всех фронтах, повидал всякого, – отвечал Евсеев.

– Это верно. Там всякого навидаешься… под завязку хлебнешь … Мне пришлось плотничать в германскую. Сапером, значит-ца, служил. Мосты больше наводили да переправы, через энто чуть не утоп однажды, да, слава богу, вытащили. Обстреливал нас тогда германец антилерией крепко, ну и угодило рядом. Только круги пошли. Я и не помнил ничего. Очнулся на берегу. Надо же такому случиться, троих рядом убило, а я жив, даже не утоп. Спас меня взводный… Сам ранетый был, а не дал поганой смертью молодому парню помереть… Вытащил. Хороший мужик был. Потом сгинул он… За агитацию забрали его, да больше не слыхать о нем было. Об етом ребята наши сказывали, которые позжее меня в лазарет попали …

Мефодий замолчал. Видно было, что разговор сильно утомляет его. Чуть передохнув, он продолжил:

– …Вот так год я провоевал, плотничая. Аккурат под рождество я был снова ранетый. Осколок мне ногу разворотил. Через енто списали меня вчистую. После лазарета подался в родные места, к Настасье. По первому году хворал много, – рана не заживала. Спасибо моей Настасье Никитичне, – выходила она меня. Я спервоначалу думал, – плохи дела, без ноги век куковать суждено, но Бог рассудил иначе. Все зажило, как на кобеле, даже хромым не остался… Как пришел в себя маненько, взялся за дело. Работал, что проклятый, с темна до темна, а все мало казалось. Хотелось больше, словно времечко наверстать упущенное. Домой ввалюсь, ужо не помню, как, да только рано поутру просыпаюсь в постели. Настасья, значит-ца, похлопотала. Не-е, ранее меня она не ложилась. А утречком я глаза открываю, а она у печи хлопочет, смотрит на меня и улыбается. И поверишь, на душе так легко и хорошо становилось, будто и не было горьких дней и не будет, а вся жистъ вот так шла и нет ей конца…

Мефодий умолк. С минуту старик переводил дыхание. Затем сказал:

− Принеси-ка мне, мил-друг сердешный, фляжечку. Чтой-то в горле першит.

Чуть глотнув, он отдышался. Глянув на Евсеева с едва заметной усмешкой спросил:

− Ну, что… продолжать далее, али надоел?

Евсеев спешно заверил старика в своем желании слушать его еще. Мефодий усмехнулся:

− Хм, слушай тогда далее. Хозяйство я постепенно поставил крепкое. Трудновато стало управляться одному. Взял я к себе двух работников… Ты не думай, – усмехнулся Мефодий, – раз у меня люди в работе были, стало быть ходили в батраках. Нет, не так я выбирал людей. Присмотрел среди сезонников пару работящих, позвал их к себе. Усадил за стол и говорю: «Так, мол, и так, вижу, работы вы не чураетесь и не боитесь ее. Мне одному трудно с лесопилкой управляться. Зову, стало быть, вас к себе… Вот мои условия: ежели дело пойдет лучшее, чем думаю, – будете оба компаньонами, а до того стану платить вдвое, чем получали, да кормиться за моим столом будете, как родня».

Дал им сроку, чтобы не сгоряча сделали, а обмозговали, что к чему… Через день оба пришли ко мне. Говорят: «Согласны». А я в ответ: «Вот теперь бумагу можно писать». Обговорили мы всё, составили документ, заверили в волостной управе. Стали, в общем, работать вместе…

Солнце незаметно поднялось высоко. Где-то вдалеке слышались звуки песни. Хотя, глазом не было видно тех, кто так звонко выводил мелодию, песня, казалось, звучала рядом. Сильный и красивый девичий голос возникал словно ниоткуда. Возносясь над землей, легкой птицей уносился вдаль, за заливные луга. Два мужских голоса неторопливо догоняли эту звонкую птицу и, поддержав, отпускали лететь дальше.

 

Евсеев не мог понять, почему эта радостная, звонкая мелодия рождает в его душе светлую печаль, отзываясь в ней легкой грустью. Легко и трепетно песня будто касалась струн его души, самого сердца…

– Эх, поют как… – задумчиво вымолвил Мефодий. – И в мои годы смолоду пели, но не так звонко. Ты, мил-друг сердешный, сделай-ка вот что, – повернув голову, вдруг обратился к Евсееву Мефодий.

Он глянул на Евсеева напряженным взглядом, таким, какой бывает у людей, мучимых неотвязной мыслью, но не решающихся ее высказать.

– Ты сделай мне любезность, – повторил он. – Там, под подушкой, лежит тряпица, так принеси ее мне.

Под подушкой оказался маленький узелок. Взяв его в руки, Евсеев почувствовал сквозь тряпку знакомые контуры небольших остроугольных предметов. «Звезды… ордена…». Выйдя из избы, он протянул Мефодию узелок. Старик нетерпеливым и одновременно осторожным жестом взял его. Бережно развязав узелок, он развернул тряпицу. Темная эмаль двух орденов «Красного знамени», мозаикой распавшись на отдельные капельки, густым, плотным цветом окрасила благородным багрянцем дрожавшую ладонь Мефодия. И от того, что рука старика дрожала, яркие искры солнечных бликов, пробегая по лучам звёзд, мерцали в глубине эмали теплым, живым светом.

Евсеев перевел взгляд на Мефодия. Тот, склонив голову набок и чуть откину ее, полуприкрытыми глазами смотрел на звезды.

– Это их ордена, за бой… в заслоне… Все, что от них осталось мне. Тогда они остались живы, из огня адова ушли целыми, а побило рядом с ними всех… Сам Бог их уберег, а я… сгубил… Ты скажи мне, человек хошь и молодой, а, видать, бывалый и умный… Скажи, что за мука мне выпала в одночасье, в тот судный день… И понимаю, что нужно так было сделать, не иначе, а так, как тогда… но сколько ни живу после, – нет мне покоя ни минуты… Мне легшее было, если б тогда я увидал в их глазах хоть маленькую капельку осуждения… Я отдал их на такие муки, а они искровяненными губами улыбались мне. Будто я, как Ирод библейский, своими руками погубил сыновей…

Мефодий шептал слова горячо, истово. Они захлестывали его речь, но он не останавливался, словно боялся остановиться. Старик смотрел прямо перед собой. Взгляд его, устремленный куда-то в бесконечность, казалось, силился увидеть еще раз своих сыновей, оставленных в том роковом дне навсегда.

Мефодий повернулся к Евсееву. Евсеев не знал, что сказать старику, измученного бесконечной, иссушающей мозг и душу, думой. Но что надо было продолжать, он тоже понимал ясно:

– Мефодий Кириллович, мне трудно что-либо вам сказать, но я знаю твердо, уверен в том, – повторись этот день еще раз, и вы поступили бы точно так же. Даже если непостижимым образом узнали, какой ценой вам это станет. Наверное, вы не смогли бы иначе. Ваши сыновья поняли это сразу и приняли высокую жертву. Для того, чтобы жили другие. Потому они вам улыбались, что знали, – вам тяжелей вдвойне.

– Может ты и прав, – прошептал Мефодий. Дрожащей рукой, в которой все еще был зажаты ордена, он пытался отстегнуть пуговица ворота рубахи. – Может, ты и прав, только сердцу от этого не легшее.

Он чувствовал, что сидящий рядом человек способен понять то, что он сделал. Не было для Мефодия ничего героического в том. Игнат и Севастьян узнали только после первого допроса, в чем их обвиняют. Они сами поняли все и простили. Сыновья ничего не сказали ему, но он и так знал, что простили. Не было у них такой привычки – тормошить отца без нужды. Надо будет, сам скажет, и в этот страшный час остались верны себе. Только ночью, после третьего допроса, когда солдаты вволокли в избу бесчувственного Игната, когда он не смог удержать в себе глухие стоны, Севастьян негромко сказал: «Не надо, батя, не надо… не казнись, мы еще продержимся…».

В тот час он не мог рассуждать, не мог думать о том, что делает. Будто им руководила какая-то высшая сила, которая, вселившись в сердце, толкала на действия. Мефодий чувствовал только одно: против него, против всех, кого он любил и уважал, к кому был равнодушен или ненавидел, но, все равно, против тех людей, с которыми он и есть часть целого, шла огромная, непоправимая беда. В толчках сердца, отдававшиеся горячими ударами во всем теле, он слышал только одно: «Спасти… не допустить, спасти…».

– Вот, мил-друг сердешный, как оно бывает… Только уступишь себе в самой малости, а судьба тут как тут!.. Распоряжается по-своему. Я не жалею о том, как тогда случилось. Господь так определил нам… Божий промысел неисповедим, а потому сетовать не надо… Я только жалею о том, что в живых меня оставил Господь. Несправедливо… Их нет, а я столько живу… Люди говорят, – не виноват ты в их смерти… Что толку… сердцу не объяснить этого. Ты пойми, – для них Игнат да Сева партизаны и герои, а мне они кровь родная, вот этой рукой отданная на заклание врагу…

Евсеев видел, каких усилий стоило старику его столь длинная исповедь. Он притронулся к его руке:

– Мефодий Кириллович, вы устали. Может, лучше будет, если вы ляжете. Солнце сильно припекает. Пойдемте в избу.

Мефодий ничего не ответил. Его поникшая сухонькая фигура выражала собой бесконечную усталость. Закрыв глаза, он безучастно позволил Евсееву приподнять себя. Придерживая старика под локоть, Евсеев почувствовал, как того, несмотря на разлившуюся вокруг духоту, сотрясает сильный озноб.

– И то верно, – с усилием проговорил Мефодий, – пойдем-ка мил-друг сердешный… Чтой-то мне совсем не можется… Видать, разговорился с тобой, расчувствовался…

Укладываясь на кровать, Мефодий чуть слышно сказал:

– Да ты не беспокойся… Бог даст, поговорим еще. Вон там, в углу микстурка стоит… Подай… Ко мне сейчас… Марька прибегит… Сам иди, небось, устал, проголодался…

Мефодий лежал с закрытыми глазами, тяжело, прерывисто дыша. На его лицо легли острые густые тени. Заострившийся нос, казалось, съехал в сторону, как что-то чуждое его лицу. Евсеев вложил в руку Мефодия пузырек и приподнял ему голову. Старик, не открывая глаз, сделал глоток. Протянутую флагу с водой он отвел в сторону и глянул на Евсеева:

– Ну-к, что ж … Кажись, смилостивился Господь надо мной, – глухим шепотом выскользнуло из-под его неразомкнутых губ. – Ах, благодать господня… Ну все, прощевайте… отдыхать буду… устал…

Евсеев присел на скамейку, приделанную к стене у входа. Он смотрел на Мефодия и начинал понимать, почему его вдруг увлек этот старик. Его характер, так нелегко сложившаяся судьба вызывала удивление. Удивляла его обостренность чувств, не свойственная больному старому человеку, каким был Мефодий…

Ждать прихода Анисьи долго не пришлось. Анисья вошли неторопливо, уверенно, как входит человек, хорошо знающий место, куда пришел. Спустившись по ступенькам, подошла к Мефодию:

– Ну, вот, належался, будет. Собирайся-кты, старый, на свет божий выгляни. Пока до меня дойдем и ветерком провеет. А там чайком тебя побалую с черничным вареньицем, только-только свеженького Авдотья принесла. Сварила, стало быть.

Евсеев привстал со скамьи и поздоровался. Затем, указывая на Мефодия, сказал:

– Спит он. Мы долго с ним проговорили, совсем не заметили, как. А ему, верно, нельзя переутомляться…

Анисья, чуть поджав губы, рассматривала Евсеева:

– Так ты и будешь тот самый газетчик? Я думала, ты постарше, а ты совсем молодой. Это правда, Мефодий ослаб здоровьем, но и года его подходют. Я к себе беру его на холодную пору-мокреть и отхаживаю. Но так тебе скажу, – ежели человек не хочет жить, сам Господь не удержит его на этом свете. Он устал.

Евсеев украдкой глянул на Мефодия − как бы старик не услыхал эти слова, показавшиеся ему тяжеловатыми для слуха. Но Анисья, нимало не смущаясь крутостью своего мнения, продолжала:

– А вить он любит, когда его пожалеют. Но ты не думай, не как сочувствуют, а как махонького, прямо по голове погладить, а он и замрет-таки. А как только ему покажется, что ему сочувствуют, ну, что ли, жалость к его жизни проявляют, он-таки на дыбы становится. Ведь он мучает себя, как крестной страстью, а все мало ему. Говорит: «Нет мне прощения и Господь видит это, потому и не забирает».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru