bannerbannerbanner
Опыты Исцеления

Аллель
Опыты Исцеления

***

Тараканы ушли, а вместо них следующим утром пришла комиссия проверяющих. Их всех немедленно завели в мою палату, показывать, как в нашем отделении все расчудесно, пречисто и пахнет одеколоном. Видели б они мои ночные знамена на двери… На мгновение возник соблазн взять кого-нибудь из этих жирных министерских козлов за пуговицу и показать, что на самом деле творится в знаменитой Боткинской. Нет, конечно. У меня тут заложник лежит. Да и что толку? В стране перестройка, врачи и сестры, не говоря уж о нянечках, разбегаются, кто куда, от нищенских больничных госзарплат. И все всё знают и понимают.

Комиссия ушла. В коридор, озираясь, выползла ночная сестра с мутными глазами, уже в пальто, и поманила меня пальцем. Иду к ней в сестринскую и сразу вижу, что тут творилось ночью. Женщина разглядывает свое заплывшее лицо в маленьком зеркале на стене. Повернулась и смотрит на меня жалобно – она еле стоит на ногах, от нее несет крутым перегаром. Начинаю понимать, что ей от меня надо: не может застегнуть крючки на меховом воротнике – пальцы не слушаются. Но мне так не хочется к ней прикасаться… Все же протягиваю руки к ее воротнику… Что-то горячее вдруг ударяет в сердце. Господи! Бедная моя, такая несчастная! Ты же всю жизнь свою как испоганила! Совсем уже почти себя извела… Застегиваю крючки и обнимаю ее. Она тяжело повисает на мне, всхлипывает.

Снова еду домой. Снова душ, и снова пытаюсь заснуть. Спать надо, надо спать – силы не бесконечны. Но сна нет, и я встаю, чтобы снова ехать в Боткинскую. Перед уходом оглядываю свой дом: кажется, я теперь не скоро сюда вернусь. Потому что, какой смысл тратить время на дорогу и эти безуспешные попытки сна? Нет в этом никакого смысла. Беру зубную щетку, еще какие-то вещи, деньги. Ну, пока, я пошла.

Следующие три недели я в Боткинской.

***

На этот раз застаю в палате посетителя. Одна из относительно благополучных женщин оказалась прихожанкой какой-то христианской секты. Удар застиг ее неделю назад, когда она шла по улице с полной сумкой «божественной» литературы. И вот, наконец, к ней пришел ее брат во Христе. Каждой из страждущих в нашей палате он успел подарить бумажную иконку, румяное яблочко и конфетку, и сейчас сидит с благостным лицом, рассуждая о божественном милосердии.

Как раз в это время моя толстая матершинница заерзала и застонала особенно громко. По запаху можно было сразу догадаться, что у нее в кровати большие проблемы. Удостоверившись в этом, поворачиваюсь к божьему человеку:

– Брат, очень нужна ваша помощь. Пожалуйста!

Блаженство испарилось с его лица так же быстро, как и сам он испарился из нашей палаты. Вижу смущенное лицо прихожанки. Понимаю, что одна все равно никак не справлюсь. Иду в сестринскую – пусто. Иду на пост – никого. Замечаю на лестнице охранника. Молодой совсем парнишка в форме с оружием. Иду к нему и приказным тоном, не терпящим возражений, говорю:

– У нас ЧП, иди за мной.

Как ни странно, он подчиняется, и я привожу его в палату, где лежит, воняя, эта несчастная туша… Прости, парень! Я знаю, что месить чужое говно – это тебе не по возрасту еще, не по твоим это детским душевным силам. Но ты – солдат. Господи, я тоже что ли солдат? И что поделать: мы оба оказались в это время в этом месте… Смотрю на его растерянное лицо и перепачканную форму.

– Спасибо за помощь. Пойдем, попробую тебя отмыть. Прости, мальчик!

***

Каждый вечер после отбоя иду на лестницу звонить Нине, мужу и доктору. Доктор выслушивает мой отчет за сутки, говорит, что сказать лечащему врачу, какие лекарства купить, за чем проследить. Спасибо! Мне легче.

Ночью мама плачет, видно, что ей больно. Левой рукой держится за почку. Только этого нам не хватало! В страхе бегу к комнате дежурного врача, стучу. Тишина. Снова стучу. Снова. Дверь распахивается. На пороге взъерошенная, взбешенная врачиха в очках, она пытается втиснуть ногу в лакированную туфлю на высоком каблуке.

– Вы что себе позволяете?! Я тут одна на три отделения!

– Ради Бога, простите! Маме плохо.

Продолжая орать, стуча каблуками, она стремительно направляется вдоль спящего коридора к моей палате. В ужасе от этого грохота бегу за ней.

– Ну и что тут? – она ощупывает маму. – Ничего у нее не болит, просто матрас неровный.

«Неровный» – не то слово. Это бугристое продавленное ложе невозможно выровнять никакими одеялами.

– Завтра напомните мне во время обхода, я посмотрю внимательно, – она уходит так же стремительно, гремя копытами. Пока я размышляю, не позвонить ли нашему доктору, мама засыпает.

Утром после обхода врачиха заводит со мной примирительный разговор. Вдруг ее прорывает, и она исповедуется прямо в коридоре – долго и красочно, чуть не плача, рассказывает всю свою нелегкую жизнь. Угадывая во мне еврейку, сообщает шепотом, что скоро они всей семьей, наконец, уедут из этой кошмарной России в Израиль – уже подали документы. Да, она бедолага, жизнь у нее и вправду тяжелая. Сейчас она на пределе нервного истощения. Но что она с таким отношением к людям будет делать в Израиле? Бедный Израиль. Хотя, может, там у нее все переменится…

***

Три раза в неделю в нашем отделении пополнение – привозят больных по скорой. Палаты забиты, людей кладут в коридорах. Больные лежат в коридорах и счастливы, что не в душных палатах. Это те, кто в сознании. Некоторые быстро умирают и исчезают где-то в грузовом лифте, уступая места следующим.

Немного похоже на старые фильмы про войну. Только нет тех ласковых красиво поющих белоснежных сестер и тех чудаковатых, но крайне прозорливых и опытных профессоров в очках. Вообще-то, если честно, по внутреннему состоянию это больше похоже на концлагерь.

На третий день я первый раз иду воровать. Стою за углом коридора, дожидаясь, пока сестра-хозяйка отлучится, позабыв, как всегда, запереть дверь. Вот она направилась куда-то… Прокрадываюсь в ее комнату и самым натуральным образом краду пару относительно чистых пеленок. Сколько же можно людям спать в собственных испражнениях? Потом еще много раз так делала. В тогдашнем бардаке так никто ни разу и не хватился.

***

Четвертая моя ночь в Боткинской. Четвертые сутки без сна, и я на пределе. Ноги, как у слона, больно ходить. Мои все, наконец, угомонились. Сейчас единственная мечта: отыскать второй стул, сесть в коридоре и забросить ноги как можно выше, чтобы стекла тяжесть. Только успела так устроится, как тут же снова вскочила.

В дальнем конце коридора, где мужская неврология, увидела старика. Он шел, держась за стену и шаркая тапками. Не столько поняла, сколько почуяла опасность. Старик направлялся не в палату, а к той фальшивой двери, которая ведет в нишу, полную коммуникаций – металлических труб, кранов, и прочего бугристого, угловатого железа, о которое он, как пить дать, разобьет свою башку, споткнувшись о порожек… Эта картинка выстреливает в мозгу, пока я бегу к нему по коридору. Успеваю подхватить деда, когда он уже берется за ручку опасной двери. Старик вскрикивает и просыпается.

– Где ваша палата?

Он неопределенно мотает головой. У него лицо смертника. Открываю дверь ближайшей палаты. Там есть кто-то, кто не спит. Показываю на силуэт старика в дверном проеме. Мужчина кивает и показывает на пустую койку. Веду к ней деда и укладываю.

Возвращаюсь к своим стульям, сажусь на один и закидываю ноги на спинку другого. Да, так хорошо, так легче. Скрючиваюсь в позе зародыша. Начинается отходняк. Сначала я просто тихо скулю, потом приходят слезы, потом я уже зажимаю руками рот, чтобы не орать и не будить спящих.

***

И вот тогда появился ангел. Он образовался справа от меня, прямо посредине больничного коридора под лучами чуть пригашенных ламп. Его голова почти упиралась в потолок, а пол приходился ему где-то на уровне пупка. Не знаю, есть ли вообще пупки у ангелов. Сомневаюсь. Но что самое замечательное, у этого были настоящие крылья. Они четко виднелись за его спиной и уходили куда-то вверх в неведомую высь. Почему-то меня это поразило: неужели у ангелов, действительно, есть крылья, как на картинках? Зачем они им, собственно?

Вдруг поняла, что он слышит все бормотанья моих сумбурных мыслей. Хотя на его прекрасном, слишком правильном лице это никак не отражалось – ноль эмоций. И тут он обратился ко мне:

– Женщина! Скажи, чего ты хочешь. Я передам.

Не помню, чтобы в нем что-то шевельнулось – просто я услышала в себе его слова.

Кому передаст? Не было такого вопроса, даже не возникло – все было ясно, как божий день. Ясно и несомненно. Все вдруг мгновенно стало на свои законные правильные места. Да, именно такое было ощущение: все хорошо, все в порядке, все идет, как надо. И то, что я сейчас пожелаю, непременно исполнится. Значит, надо правильно пожелать.

Стало так захватывающе интересно, что я сразу перестала реветь. И принялась думать, чего же я, на самом деле, хочу. Мама… Проблемы с мужем… И вообще, я в этой жизни не на своем месте… Вдруг резко спохватилась: он же тут ждет, и я его задерживаю… Мгновенный ответ:

– Время стоит.

Да, правда, время стоит, это точно. Снова пустилась перебирать свои проблемы и желания. Не знаю, сколько это длилось в привычном измерении – может, пять минут, может, час. Какая разница, если время стоит? Внезапно услышала свой собственный, очень спокойный, изнутри меня идущий к нему голос:

– Передай: я ничего не хочу менять. Хочу смотреть это кино, как Он его придумал.

Мне показалось, он все же кивнул прежде, чем растворился. А я осталась в полном недоумении по поводу сказанного мною. Как? Я не пожелала, чтобы мама немедленно поправилась? Я не попросила за нас с мужем? Это странно… При чем тут кино? Но опустившийся в мою глубину покой – этот божественный подарок ясности, легкости и всеобщности – однозначно сообщал, что все правильно. Я выбрала самое лучшее. Я не ошиблась.

Встала и пошла на то место, где он стоял. Боковым зрением разглядела вдруг за поворотом коридора скамейку, которой там раньше не было. Легла на нее и тут же отключилась.

 

***

День за днем мы с мамой продвигались к нашему выздоровлению. Уже не помню теперь всех подробностей этой жизни. Тогда я вросла в нее, и стала ее частью. Память хранит только самое острое, болезненно-жгучее.

Не помню, как умерла мама Аллочки. Но ясно помню длинного худого бомжа, привезенного по скорой. Он лежал в коридоре. Из-под короткого одеяла торчали его восковые ноги в грязных носках. К левой щиколотке веревкой было привязано несколько десятирублевых купюр, свернутых в трубочку. Он был без сознания и трое суток кричал без перерыва, монотонно, как метроном. Потом умер. Трое суток все отделение от этой пытки сходило с ума.

Быть может, самое едкое воспоминание, которое мучает меня до сих пор, связано с тихой женщиной, лежавшей в углу у окна – одной из двух полуходячих в нашей палате. К ней иногда приходила соседка по дому. Она-то и рассказала мне, что эта полусумасшедшая с перебинтованной головой и заплетающейся речью старуха была прежде красавицей, модницей, переводчицей, жила в Америке, ездила по Европам и пользовалась вниманием множества мужчин. Она и сейчас, несмотря на увечность, была как-то неуловимо обаятельна.

Иногда я подсаживалась к ней на край кровати, и мы беседовали, в основном, с помощью жестов, улыбаясь и соприкасаясь руками. Иногда она называла меня мамочкой, то ли в шутку, то ли из-за сдвига в сознании. Но она и на самом деле испытывала ко мне детскую нежность. И нам обеим это было приятно. Моя мама тоже потом меня так называла.

Но вот однажды наступил день нашей выписки. Как только мама стала транспортабельна, мы с тетей решили перевезти ее в другую больницу, где за деньги можно было долечиваться с несколько большим комфортом под присмотром знакомого врача. И тут я поняла, что натворили мои нежности. Бедная моя переводчица смотрела на меня из своего угла такими жуткими детскими брошенными глазами, что я не знала, куда деваться. Я ее приручила, я пристрастила ее к себе… В голове крутилась мысль, что я должна взять ее с собой, или вернуться к ней сюда. И то, и другое было не реально. У меня не было денег поместить ее в ту же больницу, куда мы уезжали. Поселившись там с мамой, я не могла снова вырваться в Боткинскую. Не зная, как ее утешить, в трепыхании сожалений, я на прощанье еще усугубила дело – поставила на ее тумбочку кем-то когда-то подаренный флакон с французской туалетной водой. Боже, прости меня, дуру! Что стало с этой женщиной, когда она вдохнула запах своих воспоминаний!

***

Вот так мы с мамой покинули Боткинскую.

Нет, мистическое происшествие с ангелом не стало концом всех наших мучений. И оно не сделало боткинский ад раем. О том, что это самый настоящий ад, я догадалась почти сразу, да и теперь в этом не сомневаюсь. Но оказалось, даже ад может стать рутиной. Ведь ад, если кто понимает, помещается не где-то там под землей или в иных мирах, а именно здесь, где мы его сами себе делаем. Делаем, чтобы учиться. И когда мы проходим через этот рукотворный ад, когда осознаем его, то потом нас уже трудно чем-то напугать.

Господи! Спасибо, что Ты прислал мне своего курьера! Это помогло нам с мамой выжить и окрепнуть. Если точно знаешь, что не одна, что есть присмотр и помощь, и присутствие, то, конечно, гораздо легче. Когда вера становится неоспоримым знанием, то это огромная сила.

Сейчас, оглядываясь на то время, понимаю, что все, о чем я передумала в присутствие ангела, потом каким-то образом все же осуществилось, хоть я тогда и не попросила об этом.

Мама удивительно быстро пошла на поправку. Но еще удивительнее, что при некоторой своей инертности и даже ленности, она с невиданной энергией взялась себя восстанавливать после больницы. Приходя, я каждый раз заставала ее медленно ползущей то вверх, то вниз по лестнице, пишущей сперва фломастером, потом ручкой, тренирующей свое тело то с мячиком, то с палкой, то верхом на стуле. Когда через полгода к нам пришла знакомая врачиха, ее глаза округлились в изумлении: она не видела, чтобы за такой короткий срок кто-то достигал такой полной реабилитации. Мама прожила после этого еще одиннадцать полноценных лет.

Мое ощущение себя не на своем месте тоже разрешилось. Через несколько лет я смогла, с божьей помощью, изменить свою жизнь. Сейчас я знаю, кто я и зачем я здесь.

Встретившись потом с нашим доктором, я рассказала ему про ангела в Боткинской. У него самого отношения с ангелами были сложные – он считал, что их не существует. Я и не ждала, что он мне поверит. Но слушал внимательно. Понимаю, что в это время сканировал меня. Потом сказал:

– Да, вы, действительно, сильно изменились.

С.В. 1996

Сергей Владимирович Образцов. Шесть десятилетий в середине ХХ века это имя громко звучало, окрашиваясь разными интонациями. Для детей и их родителей – зрителей театра Образцова – он был чем-то, вроде Папы Карло, мастерящего оживающих человечков. Советские «работники искусств», как принято было тогда выражаться, видели в нем удачливого коллегу, иногда конкурента, и держали дистанцию в соответствие с возрастом и темпераментом. Советские чиновники признавали в нем «генерала от искусства» тем охотнее, что вблизи, без звезд и эполет он казался совсем простым и домашним. Иностранцы находили его независимым и артистичным советским интеллигентом, «разбивающим лед» в отношениях Востока и Запада. Государство ценило его за лояльность и неопасную беспартийность, умение поддержать престиж страны на международном уровне. Немногие могли и хотели назвать его другом. На него рисовали карикатуры, писали пародии и доносы. Ежедневно почта бросала не его рабочий стол груды писем, в которых восторженные поклонники объяснялись в любви своему кумиру, просили автографов, фотографий, денег.

Для того, кто достаточно долго общался с Образцовым, его личность неизбежно растраивается. Одного Образцова знаешь лично: здесь все живо, все движется, звучит, полно рефлексий, переживаний и ассоциаций. Второй Образцов – часто совсем незнакомый – открывается в рассказах людей, в театральных легендах и мемуарах. Третий – тоже не всегда узнаваемый – извлекается из его книг, рисунков, фильмов, спектаклей – из «всех трудов его…».

Время исцеляет. Оно уплотняет и структурирует хаос живых впечатлений. Чужие мнения уже не раздражают, но дополняют личные воспоминания – мнимые парадоксы оказываются разными концами единой последовательности, которая до поры не видна была глазу. Постепенно проясняется формула образцовской личности, где артистизм, как некий множитель, вынесен за скобки, в которых копошатся житейские обстоятельства, разбираясь со своими плюсами и минусами. Время обнаруживает целое.

Сергей Владимирович Образцов – художественный руководитель и Герой соцтруда, Почетный Президент и Народный артист, лауреат Сталинской и Ленинской, Рыцарь ордена улыбки и Красного знамени…

– Это говорит Образцов, директор кукольного театра, – так он представлялся по телефону в разговоре с официальным лицом, грозно хмурился, старательно изображая Карабаса Барабаса, и самому себе в этой роли усмехался.

В театре его за глаза и в глаза звали «хозяин», в полуофициальных записках мы писали ему: «С.В.,…».

Мне хочется сохранить это краткое обращение как оклик из жизни, как камертон личных отношений.

***

Наши «личные отношения» начались в 1970 году на собеседовании в ГИТИСе, где Образцов набирал курс режиссеров и художников театра кукол.

– Кто Ваш любимый художник?

– Сезанн.

Он искренне удивлен:

– Почему Сезанн?

В 17 лет что можно понимать о Сезанне? Говорю что-то невнятно о «цветоформе», вижу, как его удивление быстро перерастает в возмущение. Без малейшего снисхождения к малолетству он злобно атакует меня Серовым и Репиным.

Противный старик! Мы не договорились и не понравились друг другу. Обида помешала мне тогда удивиться тому, что сидящие вокруг С.В. педагоги не только не участвовали в дискуссии, но даже как-то отстранились от знаменитого старика, не по чину сцепившегося с девчонкой. Кажется, я случайно задела одну из его болевых точек, вызвав острую защитную реакцию.

***

В институте, куда меня все же приняли, мы еще довольно долго продолжали не нравиться друг другу.

Первая встреча с художественным руководителем курса протекала в его кабинете среди аквариумов, картин, антикварной мебели и клеток с проклятущими канарейками, которые устраивали дикий гвалт, возбуждаясь от звуков человеческого голоса. Начиналась стремительная эскалация громкости – люди и птицы пытались перекричать друг друга. Не знаю, как птицам, а людям головная боль обеспечена. Хотя не всем – С.В. прекрасно чувствует себя в этом сумасшедшем доме, все больше оживляясь по мере накопления децибел.

Новообращенные студенты расселись, готовые внимать упитанному седовласому мэтру в заграничном пиджаке и вязаном галстуке. Но вместо того, чтоб открывать «тайны ремесла», беседовать о «высоком и прекрасном», С.В. живо описывает свои детские переживания, рассказывает о маме-папе, какой-то бабе Капе, своих собаках и прочей живности. Моя прежняя обида пополняется новой и переходит в вялотекущую скуку, которая сопровождает первые два семестра. Должно быть, это состояние отражается во внешности, потому что к концу первого курса дружественно настроенный преподаватель предупреждает:

– Образцов хочет тебя выгнать.

– За что?

– Ему не нравится, как ты на него смотришь.

– ?!

А это уже интересно. Интересно, что маститому дядьке с его собаками и канарейками не все равно, как я на него смотрю. Вероятно, этот новый интерес что-то меняет в моих взглядах и в моем взгляде. Во всяком случае, я остаюсь на курсе…

***

Вот мы снова в кабинете С.В., мы сообщаем ему о своих «творческих замыслах». Тихая студентка собирается ставить сцену из «Эгле – королева ужей» и читает вслух отрывок про злобных братьев, которые избивают маленького сына Эгле:

Бержелис трепещет.

Вот взметнулся хлыст –

Как ужасно хлещут,

Как нещадно бьют…

С.В.: Кто будет читать этот текст?

Студентка: Актер «от автора». Вероятно я…

С.В.: Но Вы представляете себе, как нужно произносить такие слова? Их придется кричать что ли… Не знаю. Вы можете это прокричать?

Студентка неуверенно кричит.

С.В.: Совсем не страшно. А ведь это должно быть страшно, просто ужасно…

Он внезапно кричит, соскальзывая на фальцет. Он кричит какие-то другие слова, сохраняя ритм стиха, совершенно не меняясь в лице – действуя только голосом. Получается так жутко, что все на несколько секунд цепенеют.

С.В.: Как Вам кажется, Вы так сможете?

Не думаю, что она или кто-то из нас так сможет. Стряхивая со спины мурашки, думаю, что он все-таки очень странный дядька… И молодец он все-таки. При всех канарейках, похоже, он настоящий актер. Он здорово стукнул нас, очень сильно, даже слишком сильно, как если бы это был реально пережитой ужас. Но все равно: красиво!

***

В разгар очередного внутрикурсового кризиса он вдруг вызвал меня в кабинет. Вежливо и даже деликатно он попросил объяснить, почему я голосовала против изгнания преподавателя, которого пожелало изгнать большинство студентов.

– Ученик может уйти от учителя, но выгнать учителя нельзя. Если Вы это допускаете, то готовьтесь быть следующим, кого погонят.

Слова, скорее всего, были другие, смысл – тот же. Не знаю, насколько С.В. согласился с теоретической частью, но практическую оценил и не стал этого скрывать, чем снова и удивил. Наверно, я его тоже чем-то «удивила», потому что после института он взял меня работать в свой театр, точнее, в Музей театра, где мои удивления продолжали обрастать новыми впечатлениями.

***

Начало 80-х. Со сцены поднимаемся по внутренней лестнице на 4-й этаж в кабинет С.В.. Он уже стоит наверху и искоса наблюдает, как я, пыхтя, преодолеваю последний марш.

– Хоть бы старость пришла поскорее…, – роняет он с нарочитой звонкой небрежностью.

***

Начало 80-х. Пирая Абдуловна, секретарь С.В., зовет нас в кабинет по срочному делу. Птицы уже орут, С.В. ходит взад-вперед веселым тигром. Он отдыхал на юге и потрясающе загорел – это должны видеть все! Скидывает сорочку и делает нам манекенщика: то замрет, отставив ногу, то замысловато изогнет руку и пошлет «в зал» обольстительную улыбку. Он явно гордится не только загаром, но и крепким мужским торсом. Он смеется и как-то особенно с чувством посапывает, дергая себя за кончик носа, что означает крайнюю степень удовольствия. Приятно видеть его таким жизнерадостным. Он чувствует себя вполне хозяином.

***

83-й год. С.В. репетирует «Полоумного Журдена». Спектакль задумал и начал ставить Семен Самодур, сейчас он болен, и С.В. вынужден включиться в работу, хотя эта затея ему не нравится. Но, не веря в успех, не может работать, поэтому вынужден полюбить материал. (Счастливый человек, Сергей Образцов, всегда делает только то, что ему хочется, – так он сам о себе рассказывает.) Вот он уже внутри текста, в курсе всех сюжетных и закулисных перипетий, ему милы куклы, песни, и все эти бесконечные часы репетиций в полутемном зале с долгими ожиданиями сценических перестановок, выяснением отношений, поисками куда-то пропавших кукол. Утомленные актеры выходят в зал, чтобы выслушать замечания. Он всех хвалит, но одна из актрис срывается, говорит гадкие и дерзкие слова, упрекает его в чем-то. Как он кроток! Не верю своим ушам: ни начальственного гнева, ни язвительности, ни даже естественной человеческой обиды на явную несправедливость. С.В. уговаривает, утешает, почти извиняется. Так разговаривают с больными детьми, когда они капризничают. В первый раз так остро чувствую, что для него весь этот перманентный хаос театральной жизни со свирепой актрисой вместе – родное, любимое, близкое. В упорядочении этого хаоса реализуется его потенция и продлевается его жизнь. Это его профессия… Это банально – почему я переживаю это, как открытие?

 

Репетиция продолжается. Высокий, пронзительный голос другой актрисы никак не вяжется с движениями куклы. С.В. взбирается на сцену и берет куклу. Он рассматривает ее – шевелит тростями, движет ее совсем чуть-чуть то так, то так. Он сосредоточен, лицо, как у спящего, наблюдает за результатом своих экспериментов. Кукла в его руках вдруг заливается смехом – грациозно, смущенно и очень женственно. Трудно было угадать в этой нехитрой форме способность к такой сложной жизни.

Кукла снова в руках актрисы, и снова резкий голос заставляет вспомнить о радостях коммуналок. Повисает тяжелая пауза. С.В. просит позвать гитариста, тот приходит и, присев на куб, что-то негромко наигрывает. Томление и усталость проходят, музыка образует тишину в зале, за сценой затихают всегдашние стуки и пересмешки монтировщиков. С.В. просит повторить последнюю сцену. Господи, что это стало с визгливым голосом? Он мягчает, идет речитативом, живет. В утомленное бесплодными попытками пространство входит Театр. Все дышит в унисон.

Чудеса под гитару длятся несколько минут, потом их накрывает новая волна хаоса – что-то расстраивается, мнется, рушится. С.В. не может удержать случайно найденной гармонии. Я даже не знаю, знает ли он сам, что это было. Но это было.

***

83-й год. Театр готовит «Журдена», а новый спектакль теперь – большая редкость. С.В. хочет, чтобы Музей фиксировал весь процесс постановки, каковые функции возложены на нашего фотографа Павлика и на меня. Мы должны работать в паре: он снимает, я веду записи. Павлик любит снимать, но его друг-юрист объяснил ему, что по какой-то должностной инструкции он должен театру не больше 18 фотографий в месяц, и теперь Павлик настаивает на этом. Понимая, что так мы дела не сделаем, и, в конце концов, всех собак повесят на меня, апеллирую к ближайшему начальству. Вопрос остается нерешенным, а время идет… Уже донесли хозяину, и он вызывает нас троих для очной ставки. Впрочем, он в добром настроении и крови не жаждет.

– В чем там дело, почему не идут съемки?

Начальница наша долго объясняет, и, наконец, исчерпав все аргументы, сообщает, что Павлику трудно работать в паре со мной, потому что я его недостаточно вдохновляю на творчество. Такой подачи С.В. пропустить не может, глаз его сонно прикрывается, голос полон елея:

– Побойтесь Бога! Такая женщина и не вдохновляет молодого человека!?

Кроме нас с ним никто не смеется. Выслушав юридическую аргументацию и обозлившись, как злился всегда, когда в его театре «качали права», окончательно свирепеет на «18-ти фотографиях в месяц». Но вдруг опять повеселел: он уже все понял и принял решение.

– Сколько же по-Вашему я должен снимать? – спрашивает саркастический Павлик.

– А вот, сколько раз за восьмичасовой рабочий день успеете пальчиком нажать на кнопку аппарата…, – С.В. быстро-быстро дергает пальцем по воображаемой кнопке.

Павлик подает заявление об уходе.

***

84-й год. Мне велено ехать в Берлин на коллоквиум, читать доклад «О связи театра кукол с другими видами искусства», или что-то в этом роде. У С.В. временное затишье в делах и, чтобы не скучать, он вызывает меня на ковер докладывать про доклад.

– Почему Вы все время пишете «мы» – «как нам кажется», «мы думаем». Кто это «мы»?

Ссылка на общепринятость этого местоимения в научной литературе его не устраивает, и мне приходится подумать, а, в самом деле – почему? Во-первых, потому, что я присоединяюсь к тем, кто до меня занимался этим вопросом. Во-вторых, потому, что я приглашаю читателей присоединиться ко мне, последовать за мной в размышлении. С.В. не согласен:

– Автор должен отвечать за себя – пишите «я». Я всегда пишу «я».

Мы переходим к более существенным для меня аспектам текста. К моему удивлению С.В. по-настоящему интересно возиться с абстракциями вроде «сценического времени» и «сценического пространства», но иногда отвлечение дается ему с трудом:

– Почему Вы говорите, что музыка – это время?

Он требует, чтобы я объясняла каждую мысль, он исчеркивает мой текст, пишет замечания. Мы обсуждаем и обсуждаем каждый день. Он часто не понимает, еще чаще я не могу объяснить, но он спрашивает и спрашивает, а я отвечаю и отвечаю. Пытка непонимания, устрашающий натиск его темперамента и безжалостность критики приводят меня в отчаянье. Он сидит в кресле у письменного стола, я – напротив него, на этом самом столе; мы злимся друг на друга, и орем, уже не обращая внимания на всяких там канареек. Пирая Абдуловна робко заглядывает в щелку. Когда я с красными щеками вылетаю из кабинета, она укоризненно произносит:

– Олечка, что же Вы так на него кричите?

– Я?!…

Интересно, что в процессе этого странного общения С.В. ни разу не стал начальником. Мы были наравне в нашем желании понять и объяснить друг другу свои позиции. Думаю, он – единственный человек в театре, кому вообще было дело до всех этих отвлеченностей. Позже я оценила нашу дискуссию как очень полезную: таким, несколько садистическим, методом С.В. научил меня стремиться к простоте в изложении не самых простых мыслей. Да и местоимение «я» для меня, пожалуй, действительно, органично.

***

Как многие из театрального окружения С.В., я однажды приглашена к нему домой по какому-то важному делу, а по правде, конечно, – для его развлечения. Подозреваю, что демонстрация жилища – один из любимых ритуалов, который требует периодических повторений.

Его большая квартира показалась мне темной и тесной, нежилой от обилия предметов, слишком плотно и напоказ заполнявших пространство. Помню несколько своих удивлений. В коллекции оказалось слишком много мелких вещичек, требующих микроскопического обследования: китайские поделки из рисовых зерен, бисерные и волосяные вышивки, крошечные стеклянные зверюшки. Такие вещи любят собирать женщины.

Почуяв мой интерес к картинам, С.В. охотно рассказывал о них, но говорил не о живописи и не о художниках, а о легенде – анекдотическом, житейском обрамлении портрета или сюжета. Когда-то у него было два маленьких Остадэ, но он их продал – я бы всю эту коллекцию отдала за одного Остадэ. Впрочем, хорошие картины, вероятно, должны мигрировать, пока не отыщут настоящего хозяина. Позже С.В. продал своего Париса Бардонэ, повесив на его место что-то мистически-огненное с героическими фигурами «из Рубенса» и чудищами «из Босха». Вероятно, он вообще склонен был жертвовать искусством в пользу кунстштюка. «Кунстштюк», то есть предмет, обладающий свойством удивлять, атаковать зрительское воображение своей легендой, размером, гротескной формой или механическим трюком – аттракцион – это и есть главный нерв образцовской коллекции, всего вообще «театра Образцова». Ну, да на то он и театр.

В домашнем кабинете меня удивили две вещи. Во-первых, брошенный пасьянс: видно было, что картами пользовались постоянно, да и само место, где ими пользовались, было любовно обжито, интимно отгорожено от остального. Во-вторых, редкая тогда у нас, игрушка – металлический мобиль – блестящие шарики на коромыслах. С.В. тронул один, и пошло качание по нескольким траекториям, так что в глазах зарябили блики – аттракцион гипнотический, аутический.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru