bannerbannerbanner
Мысленный волк

Алексей Варламов
Мысленный волк

7

Тот физический изъян, который подозревала и которого боялась Вера Константиновна у своей непрошеной падчерицы, у Ульяны действительно был, хотя и превратился чудесным образом в свою противоположность. Очень долго шеломская бегунья не умела ходить. Уже давно все ее одногодки бегали по двору на Знаменке, а она сидела на руках у матери и смотрела вокруг блестящими, неподвижными глазами. Не жаловалась, не кряхтела, не тянулась к ярким игрушкам, иногда принималась ползать, но как-то странно, по кругу, точно кто-то привязал ее к невидимому столбу. Родители поначалу не обращали на эти странности внимания, а когда показали полуторагодовалую дочку дворцовому доктору, тот, бегло взглянув на нее, сказал, что девочка скоро пойдет – надо только набраться терпения. Однако убывало время, Уля упорно не желала ходить, и стало понятно, что с ее ножками что-то не так. Новые доктора, призванные на консилиум, мучили Улю осмотрами, говорили между собой по латыни, а перейдя на русский, ничего утешительного родителям сообщить не спешили.

Все переменилось в их доме с того дня. Больше не слышались в нем ни музыка, ни женский смех, ни разговор гостей. Не приходили молодые художники, которым покровительствовал помощник дворцового коменданта, все было подчинено одному – поставить девочку на ноги. Василий Христофорович и его супруга перепробовали все, что было можно: они возили дочь за границу, на воды, показывали ее европейским знаменитостям, затем стали ездить в далекие монастыри, к мощам, чудотворным иконам, источникам, канавкам, к старцам и старицам. И хотя Комиссарову все это казалось смешным, неприличным и даже лицемерным, ради здоровья дочери он был готов и в церковь пойти – только все было так же тщетно. Как ни постилась, ни молилась, ни изнуряла себя его жена, сколько ни била земных поклонов, сколько дочку ни причащала и ни соборовала, какие только молебны ни заказывала, ничто ей не помогало.

Уля росла живой, любознательной, умной девочкой, она рано научилась говорить, а потом и читать, рисовала, пела, смеялась, разучивала наизусть стихи, однако ноги ей не служили. По-прежнему она ползала по кругу, упорно, с какой-то ей одной ведомой целью, точно число этих кругов должно было нечто значить, и что-то страшное, одержимое было в этом круговом пути. Они пытались отвлечь ее яркими игрушками, сладостями, шарами, но, не обращая ни на что внимания, Уля ползла.

Со временем механик к такому положению дел привык. Он изготовил для дочери удобную коляску, летом они часто уходили в луга, и он собирал для нее полевые цветы, читал Апухтина, он еще больше ее любил и жалел, целовал и гладил ее худенькие, непослушные ножки, он надеялся сделать жизнь дочери счастливой, насколько это возможно, но жена его не успокоилась, и все чаще Василий Христофорович видел в ее глазах странную решимость. Она винила во всем одну себя, носила только серые платья, постарела лицом, так что никто не дал бы этой усталой пожилой женщине ее молодых лет. Иногда она исчезала из дома, но никогда не рассказывала о том, где была, и с каждым днем выглядела все более замкнутой. Василию Христофоровичу, который знал жену лучше, чем самого себя, все это казалось странным, пугающим. Разговаривать с ней было бессмысленно, как помочь ей, механик не знал, он только чувствовал, что теряет ее. Жена уходила от него, уходила в далекую, темную, неизвестную сторону, куда ему не было ходу.

– Что с тобой, Маша? – спрашивал он с тоскою. – Вернись.

И в голову ему лезло:

 
Да, васильки, васильки…
Много мелькало их в поле…
 

Но жена не возвращалась.

А потом Уля пошла. Даже не пошла, а побежала. Это случилось однажды солнечным февральским утром, когда Василий Христофорович вошел в детскую и увидел дочку возле обледеневшего, искрившегося от мороза окна. Повиснув на локтях на подоконнике, Уля смотрела на улицу через оттаявший от ее дыхания кусочек стекла, разговаривала сама с собой и болтала ножками, как она часто любила делать, и в такие минуты механик не сводил с нее глаз и забывал про ход времени, который обыкновенно чувствовал, словно в его голову были встроены часы. Но вдруг за окном мелькнула чья-то тень, девочка замолкла, замерла, вскрикнула и с плачем не поползла, а какими-то дикими скачками бросилась от окна и взобралась к отцу на руки. Растерянная, испуганная, не понимающая, что с нею происходит, она дрожала в его руках, и сквозь выступившие у него на глазах слезы Василию Христофоровичу почудилось, что она сейчас не только пойдет, но и взлетит.

Она была так прекрасна, что он даже побоялся вспугнуть неловким движением свершившееся чудо и держал ее некрепко, как птичку, а потом обернулся на незаметно вошедшую жену и поразился выражению ее глаз. Не радость, не счастье, не восторг – какой-то грустный ужас в них застыл. Она взяла у него дочь, прижала к себе и спросила:

– Кого ты там увидела, Уленька?

Девочка задрожала еще сильнее и вцепилась в мать.

– Забудь то, что ты там видела. Ты поняла меня?

И больше всего механика изумило не то, что жена разговаривала с трехлетним ребенком как со взрослым человеком, а то, что Уля все понимала и кивала. Она была очень бледна, а потом глаза у нее закрылись и она то ли уснула, то ли потеряла сознание. Комиссаров растерянно смотрел на жену. Страшная мысль, что дар ходить отнимется так же внезапно, как появился, ударила Василия Христофоровича, но женщина его испуг предупредила:

– Она проснется и начнет ходить. И не будет ничего помнить.

И вышла со спящей девочкой на руках.

Ее не было довольно долго, и Василий Христофорович не решался ее потревожить, а когда вошел в спальню, то увидел Улину мать, одетую в дорожное платье.

– Я должна уйти.

Она смотрела на него сухими, ясными, строгими глазами, в которых не было ни капли безумия. Беспощадно смотрела.

– Что ты еще придумала, Маша? – пролепетал он.

– Так надо. Я обещала.

– Кому?! Что ты обещала?! Что должна забыть Уля? Почему ты не хочешь мне ничего сказать?

– Ты воспитаешь ее один и не пытайся меня искать. Когда Уля подрастет, возьми себе, если хочешь, другую женщину.

– Но почему? – взвыл он, с тоской понимая, что уговорить ее, переубедить невозможно.

Однако она ничего ему больше не объяснила, а он не знал, как объяснить Уле, куда делась ее мама. Но девочка словно что-то почувствовала и ни о чем не спрашивала, а сам он, сколько ни пытался осторожно выведать у Ули, кого увидела она за окном в то белое зимнее утро, никакого ответа не получил. И не мог понять: то ли дочь действительно забыла, то ли не хотела ему говорить, но с этого момента в его чистом, безмятежном отношении к ней что-то нарушилось.

Несколько времени спустя Василий Христофорович уволился из дворца на Знаменке и устроился работать на Обуховский завод, они сменили квартиру, и постепенно Уля стала забывать маму, лишь иногда она ей снилась совсем юной, почти девочкой, только платья у нее были не серые, а белые или розовые.

…Когда Уля чуть подросла, она догадалась, что мама у нее умерла, и стала просить отца отвести ее на могилку.

– Я только там поплачу, а потом дома не буду плакать, я буду себя хорошо вести, – обещала она.

Василий Христофорович не знал, что дочери ответить, но могилку так и не показал. И зря, наверное, не показал. С могилкой было бы проще, и на небе была бы звездочка, куда можно смотреть и знать, что там находится мамина душа. Но ничего этого утешительного не было, зато была пустота, которую Уля не знала чем заполнить и играла дни напролет со своими куклами в дочки-матери, а потом в ее жизни появилось одно странное существо. Оно приходило в комнату ночью, садилось у изголовья и трогало ее волосы, гладило по лицу, целовало, как это делала когда-то мама, но это существо было не мамой, а чем-то холодным и страшным, полностью маме противоположным. И Уля боялась пошевелиться, умирая всякий раз под ледяной лаской, с трудом возвращаясь наутро к жизни. Рассказывать о себе это существо запретило. Оно ничего никогда не говорило прямо, но проникало в сознание, и Уля умела понять, что, если она кому-то об этом существе расскажет, этот человек умрет. Просыпаясь ночами, девочка боялась заплакать, чтобы нечаянно не разбудить папу. Если бы была жива мама, она бы приползла в ее постель и сразу же успокоилась, но приходить к отцу она стеснялась и только все время спрашивала у него:

– Почему солнце не такое, как всегда? Почему оно мутное? Почему луна каждый день разная? Почему так кричат птицы? Почему замолчали кузнечики?

И он отвечал ей несуразное, глупое, что заставляло ее возмущаться и говорить:

– Ну посмотри же, посмотри, оно другое, и небо – оно всегда было синее, а теперь белесое. И дымом пахнет. Я боюсь.

– Ну чего ты боишься? – сердился он. – Если у тебя что-то болит, нужно позвать доктора, и он тебя вылечит.

Приходил ласковый, вкрадчивый человек, задавал ей глупые вопросы, на которые она не знала что ответить, а про главное, ночное, молчала, потому что про него нельзя было никому говорить. И доктор, забирая у механика гонорар за визит, торопливо уходил, что-то бормотал про диету, воды и перемену обстановки, сам не веря в то, что лепечет.

– Хочешь, поедем купим тебе новую куклу? Или платье? – предложил Василий Христофорович однажды перед Пасхой и виновато поглядел на девочку, выросшую из всех нарядов.

– Хочу, – сказала она – не ради себя.

Они поехали на извозчике в Гостиный Двор, и Уля вдруг сделалась необыкновенно радостной, оживленной, невидимая внутренняя хворь отступила, испугалась, и отец обрадовался еще больше, коря себя за то, что не догадался до такой простой вещи, как отвезти ее в магазин, раньше. В модной лавке было много народу, надменно-любезный приказчик говорил с Улей как со взрослой, подавал руку и хвалил ее волосы и кожу, потом подошла высокая девушка-француженка и предложила ей пройти померить платье, и Уле все это ужасно нравилось. Она была здесь самой красивой девочкой и впервые ощутила в сердце сладкое чувство превосходства. Столкновение с чужой завистью, с какой на нее глядели нервозные мамаши и их прыщавые дочки, веселило и будоражило ее. Даже то, что она единственная была здесь с отцом, придавало Уле очарование, и она это остро ощутила. То же самое почувствовал и механик, он смотрел на дочку с важной гордостью и не жалел на ее наряды никаких денег, требуя, чтобы им показывали самое дорогое и модное. Но, когда они уже были готовы все примеренное купить, приказчик, желая сделать девочке приятное, подвел ее к большой нарядной кукле с выразительными глазами, одетой в белое платье невесты:

 

– Когда-нибудь и вы, барышня…

Кукла посмотрела на нее с наглостью, а когда все отвернулись, коснулась Улиных волос и больно за них дернула. Все стало клониться у девочки перед глазами, лица людей исказились, и Уля почему-то оказалась не здесь, но на крыше большого дома, услышав собственный недетский голос:

– Уходим отсюда, папа, уходим.

– А платья?

– Ничего не надо, уходим скорей.

Приказчик с недоумением посмотрел на Комиссарова, и лицо его скривилось в понимающей, полупрезрительной улыбке.

– Сколько ты меня мучить будешь! – рассердился механик.

– Домой, папа, домой.

Там она собрала своих кукол, затопила печку и сожгла все до одной, а потом посмотрела на отца и с какой-то не девичьей, но женской жалостью промолвила:

– Ты, если хочешь, папа, ты женись.

Механик вздрогнул, не уразумев, каким образом она угадала его желание, исполнившееся так быстро, как он и сам не смел предположить, а Уля, когда в их доме по-явилась чужая осторожная женщина и начала заполнять собой пространство комнат, углов и коридоров, почувствовала, что может бежать вскачь, как научил ее один странный человек на Коломяжском ипподроме.

8

– Я все продумала, – говорила Уля Алеше. – Мы с тобою похожи. Ты так же одинок и никому не нужен в этом мире, как и я. Ты так же тоскуешь и томишься, а вдвоем нам будет хорошо. Мы убежим отсюда. Ты станешь меня защищать, я буду о тебе заботиться. Другого способа спастись нам нет.

Они сидели на песчаной шеломской косе, образовавшейся летом из-за засухи, в двух верстах ниже деревни и смотрели на убывающую, прозрачную воду, в которой обреченно-беспечно играли легкие рыбки с темными пятнышками вдоль узкого стремительного тела.

– Лодка у нас есть, ружье ты возьмешь у отчима. Оно ему все равно скоро будет не нужно, а взломать шкаф ты сможешь – ты вон какой сильный. Главное – ты не будешь больше ему прислуживать. Ты станешь свободным, Алеша!

– И что я буду делать? – спросил он осторожно.

– Как что? – воскликнула Уля. – Жить! – И, поймав недоумение в его взгляде, заговорила с сиянием в глазах: – Ловить рыбу, охотиться и плыть, плыть, плыть.

– Куда плыть? – спросил Алеша еще более осторожно.

– Вот! – Она взяла прутик и на мокром песке у кромки воды с лихорадочным торжеством отвечающей на «отлично» урок гимназистки принялась рисовать карту побега. – Я все продумала. Вниз по Шеломи доходим до озера, оттуда в Волхов и ночью, чтоб нас никто не увидал, пройдем мимо города. Дальше станем сплавляться по Волхову до Ладоги. Я посчитала, на это у нас уйдет недели две или чуть больше. Там продадим лодку, попросимся на какой-нибудь корабль и поплывем на север. – Прутик уверенно чертил контуры Ладожского озера, делая его несколько более вытянутым, чем оно было на самом деле.

– А дальше? – спросил Алеша совсем бережно, почти уже не дыша.

– А дальше совсем все просто. В Олонецкой губернии есть водопад в Надвоицах, за ним большое озеро, там мы найдем место для зимовья и срубим избушку. Тайга большая, в ней много пушного зверья. Ты станешь траппером.

– Кем? – покраснел он.

– Охотником за пушным зверем, – пояснила начитавшаяся в предыдущую зиму Джека Лондона Уля, – а я научусь выделывать шкуры. Избушка будет стоять на берегу большого озера, там, где в него впадает ручей. Когда я была маленькая, у нас на стене висел бабушкин ковер с этой избушкой. Я тогда не умела ходить и все время на него смотрела. Я все знала, очень давно знала, еще до того, как ты здесь появился. Я очень сильная, Алеша, я верная, я все смогу, ты никогда не пожалеешь.

Уля говорила, увлеченно размахивая руками, глаза у нее горели, ноздри вздрагивали, длинные волосы растрепались на ветру и струились по Алешиным щекам, ей казалось, еще мгновение – и она выдаст свою тайну, побежит, не в силах себя сдержать, и оба они не заметили высокого человека, который подошел к Улиному чертежу и стал внимательно его рассматривать, одобрительно наклоняя голову то так то эдак. Вокруг человека крутилась собака, но на рисунок умный пес не наступал, и чертеж рассыпался только вечером, когда случилась сухая гроза и сильный ветер перемешал прибрежный песок, однако дождь так и не пошел, лишь множество молний озаряло небо, и кривые зигзаги поглощали Ильмень-озеро и большие леса, отвечавшие небу огнем и стелющимся по земле дымом лесных пожаров, охватывающих деревню огненным кольцом.

…Даже если бы Алеша и стал в Улин рисунок вглядываться, вряд ли бы он в нем что-то понял. С географией, в отличие от арифметики, у него было неважно. Его мир ограничивался местами, в которых он бывал и хорошо знал, а другие его не интересовали. Еще хуже он понимал, что затеяла сумасбродная барышня, которая то и дело ставила его в тупик своими выдумками, капризами и причудами. Алеша никогда не перечил ей, поскольку знал, что любые возражения чреваты вспышками раздражения и ярости, которые он не умел погасить. Надо было соглашаться, а дальше надеяться на то, что легко воспламеняющаяся и так же быстро остывающая Ульяна передумает. Когда летом она приезжала, он чувствовал себя на двух работах: по хозяйству у матери и отчима и в услужении у Ули. Она любила таскать его по лесу, лазить на деревья, исследовать, где берут начало ручьи, и забираться на гривы. Иногда он так уставал, что казалось, лучше бы сумасбродная петербурженка исчезла из его жизни, но, едва они расставались, начинал скучать и ждал, когда наступит лето, она приедет – каждый раз новая, незнакомая, в городском платье и с городским запахом. Своей тоски по ней Алеша не показывал, но и скрыть не мог, хотя совсем не понимал, что эта девочка в нем нашла и чего от него хочет.

Так бывало в прежние лета, но в это многое переменилось. За год Алеша вытянулся, возмужал, и, хотя его нежное лицо оставалось по-прежнему детским, в синих глазах появилось новое, непонятное Уле выражение. Это случилось после того, как весною Алеша пошел с отчимом на тягу и заночевал в дальней деревне Бухаре, где в тот день хоронили молодую крестьянку, погибшую странной и страшной смертью. Осенью женщина пошла в лес за травами и пропала. Ее долго искали, и лишь по весне, когда в лесу сошел снег, полуистлевшее тело травницы нашли в волчьем капкане, куда она случайно попала и истекла кровью, не сумев освободиться или докричаться до помощи. Кто этот капкан поставил, было неведомо; судя по всему, то был человек пришлый, и Павел Матвеевич со своими охотничьими собаками и ружьем почувствовал себя в Бухаре неуютно, пусть даже сам он капканов никогда в жизни не ставил и такую охоту презирал. Однако Бухара была деревня дикая, зимой отрезанная от мира непроходимыми дорогами, а летом болотами, и люди там жили под стать своему месту – темные, пугливые, суеверные, которым свалить вину на пришлого человека ничего не стоило.

Охотники не стали проситься на ночлег, а легли в овине на краю деревни. На околице раздавались пьяные голоса, рыдания сменились криками, а потом дикими протяжными не то песнями, не то воплями, но постепенно деревня затихла. Апрельский воздух сгустился и застыл, взошла на ущербе первая после Пасхи луна. Ее мертвый свет пробивался сквозь прорехи на кровле и освещал помещение. Жидкие полосы медленно перемещались по стенам, и Алеше казалось, что он видит, как плывет по небу желтое, дрожащее, дразнившее своим бесстыдством тело. Он долго не мог уснуть и ворочался от возбуждения: накануне Павел Матвеевич пообещал, что разрешит ему пострелять из ружья.

Ни о чем в жизни Алеша не мечтал так страстно, как о том, чтобы взять в руки «зауэр». Он догадывался, что сможет обращаться с этой драгоценной вещью ничуть не хуже, а наверное, даже и лучше, чем вспыльчивый, нетерпеливый человек, который не раз из-за своей порывистости и дрожи в руках промахивался. Алеша давно просил дать ему пострелять, подговаривал мать, чтобы та упросила мужа, но Павел Матвеевич всякий раз находил предлог отказать и вот наконец теперь, когда поднялся еще один, бог знает какой по счету месяц в Алешиной жизни, согласился.

Луна над Бухарой погрузилась в ночную тучу, Алешу потянуло в сон, в голове у него стали мешаться обрывки неясных мыслей и воспоминаний, возникло мокрое от слез, прекрасное лицо его матери, мелькнули строгие Улины глаза, а потом уснувшего мальчика разбудил шорох. Он подумал, что это мышь, и привычно махнул рукой, но мышь не испугалась, а пробежала по его лицу. Он широко открыл глаза и не увидел, а почувствовал, как мягкие губы жадно целуют его лицо. Было темно, в нескольких шагах от него, широко раскинувшись, спал отчим, и неизвестная женщина с пряным лесным запахом прижалась к мальчику всем телом. От ужаса Алеша чуть было не закричал, но женщина закрыла ему рукою рот.

– Тише, тише, миленький, – прошептала она, обдавая его сладким запахом вина.

«Это сон», – спокойно подумал Алеша и первый раз не смог удержать ту горячую важную силу, что его переполняла. Ему стало ужасно стыдно, но женщина не ушла, она лишь крепче и суровей обняла его, и скоро Алеша почувствовал, что готов любить ее снова. Тяжелые волосы щекотали ему лицо, он неуверенно трогал ее плечи, и два желания в нем боролись – любить и уснуть, но, как ни пытался он бодрствовать, все равно заснул, не выпуская из рук ее тела, и не увидел, как на рассвете, поглядев на его лицо, женщина ойкнула, густо покраснела и стала торопливо надевать синюю юбку.

Разбудил его Легкобытов.

– Ну что, малый, натешился? – спросил он грубо.

Алеша бросил на отчима растерянный, умоляющий взгляд, он хотел остаться здесь еще и дождаться новой ночи, но Павел Матвеевич, не дав ему ни умыться, ни поесть, потащил в лес и весь день гонял как последнюю шелудивую собаку, заставляя вытаскивать из холодной воды уток. Алеша исполнял все, что он велел, терпеливо ждал и не смел напомнить об обещании дать ружье, но Легкобытов забыл или делал вид, что забыл, он палил и палил из обоих стволов назло Алеше, так что они перегревались и приходилось ждать, пока остынут, и дострелялся до того, что на узкой протоке посреди болота перевернул лодку и стал тонуть, безнадежно увязая ногами в иле и напрасно цепляясь руками за стебли рогозы. Он кричал изо всех сил, но ветер относил его голос в сторону…

Алеша доставал очередного селезня, когда его ушей достиг этот отчаянный высокий крик, и, обернувшись, он увидел опрокинутую лодку. В следующее мгновение мальчик бросился в воду. Водоросли опутывали его тело, не давая плыть. Вдали за заломом виднелась такая же опутанная водорослями косматая голова человека, похожего на водяного, а рядом с ним болталась вверх днищем узкая, верткая лодка-долбленка. На мгновение у пловца мелькнула мысль оставить, бросить его, и никто ничего никогда не узнает, а самому вернуться на сеновал в Бухару и ждать новой ночи, но еще раньше, чем эта мысль ушла, Алеша поднырнул под залом и до звона в ушах, до кровотечения из носа плыл среди острых водорослей, пока не добрался до оконца. Там кое-как перевернул челнок и втащил в него охотника, чья борода уже почти полностью была покрыта водой и только ноздри с шумом вдыхали последний влажный воздух возлюбленной им земли.

– «Зауэр»! – произнес Павел Матвеевич первое слово, когда к нему вернулось сознание.

Алеша побледнел.

– Ищи!

Он нырнул, и – о чудо! – первое, что нащупали его руки, было цевье. Мальчик потянул его из воды и достал черную корягу.

– Разведи костер и ищи. Будешь искать, пока не найдешь, – бросил Легкобытов и встал на краю болота.

Алеша нырял весь день и нашел ружье тогда, когда не было уже никакой надежды его найти. Молча положил перед замершим и уже покрывшимся легким налетом весенней пыльцы охотником и лег возле костра на топком берегу. Он ждал хотя бы слова ласки или похвалы, но Легкобытов, с жадностью схватив «зауэр», стал очищать его от грязи, а потом мельком поглядел на Алешу:

– За ружье спасибо, но стрелять из него я тебе не дам.

– За что? – вздрогнул тот как от удара.

– Ты перепутал порядок жизненных действий, сынок, – произнес Павел Матвеевич с печалью.

Алеша не стал ничего больше спрашивать, но первую свою женщину так и не увидел. Он даже не мог сказать, во сне или наяву она была, а выяснить у помрачневшего, окунувшегося в бездну небытия и, вероятно, нечто в ней узревшего Павла Матвеевича не решался, однако с той поры его неудержимо потянуло ко всему женскому.

 

Он не умел без содрогания смотреть на женские ноги и плечи, на голые руки, на выбивавшиеся из-под платков волосы и, когда начался сенокос и его поставили вместе с бабами метать сено, мучился от их недоступной близости. Деревенские женщины его томление замечали и норовили ухватить за жесткие волосы: «Ах, бесстыдник!», но в голосе звучало не порицание, а скрытое одобрение.

Уля тоже почувствовала, что с Алешей что-то не так. Она не могла выразить своего нового ощущения словами, но ее сердце испытало неведомый прежде укол ревности. Те взгляды, которые он бросал на крепких деревенских баб, его смущение, неловкость, краснеющее при их виде лицо – все это ее мучило и так сильно, так обидно отличалось от того, как легко и просто, как небрежно он смотрел на нее. Однако еще невыносимее было видеть, как нагло глядят на ее Алешу, как шепчутся за его спиной загорелые сильные крестьянки и как насмешлив их взгляд, когда падает на Улю с ее маленькой грудью, узкими бедрами и тоненькими плечами. Она была готова исцарапать нахалкам лицо, и ей тем более жаждалось сделать так, чтоб ни одни женские глаза на друга ее детских игр не пялились и чтоб он ничьих глаз не видал.

Подслушанный ею рассказ Павла Матвеевича об упущенной любви преследовал Улю. Она не желала себе такой судьбы: при всей сумасбродности и склонности к фантазированию Уля была девушкой волевой и хорошо знающей, что ей в жизни нужно. Единственное, что ее удерживало дома, – она не хотела доставить своим побегом радость мачехе. Но оставаться ей назло было еще глупее. Вообще, если бы ее спросили, чего она хочет, и она честно бы на этот вопрос ответила, Уля одною частью своего существа признала бы: ей хотелось сделать так, чтоб из-за нее сходили с ума, устраивали погоню и поиски, чтобы она где-нибудь в глухом углу заболела и лежала в жару и там бы ее нашли, собрались все близкие, но бросившие ее люди. И она… Тут Уля не была уверена – то ли умерла бы у них на глазах и душою смотрела б, как они безутешно скорбят и терзаются, то ли – умирать ей все-таки не хотелось – выжила бы, но до конца дала бы каждому прочувствовать свою вину. В идеале хорошо было бы сначала умереть, а потом воскреснуть, но как это сделать, Уля пока не знала. Главное, ей нравилась идея – убежать, уплыть, исчезнуть.

Но была у нее и другая, потаенная, не детская, но женская мысль. Уля знала, что теперь, когда они останутся с Алешей вдвоем на несколько дней, пусть даже безо всякого Ильмень-озера и Волхова, без избушек и пряжи, а просто встанут где-нибудь на островке в устье реки и будут ждать погони, тогда и там случится то, к чему она не столько еще телом, сколько сердцем и головой была готова, и это свяжет их навсегда. Она боялась этих мыслей и чувствовала себя преступницей, старалась ни о чем запретном не думать, но чем больше не думала, тем сильнее было охватившее ее возбуждение, от которого все тело казалось покрытым мелкими пузырьками. «Я буду хорошей женой и матерью, – шептала Уля в свое оправдание и еще больше пугалась этих внутренних слов, – я не брошу своих детей, я не буду с ними холодна, не отрекусь от них, не назову их бывшими, я сделаю так, что у них будут родные братья и сестры и никто не почувствует себя одиноким. Если бы у меня была младшая сестра или старший брат, разве я оставила бы их? Все это лишь оттого, что я одинока».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru