bannerbannerbanner
Истории без географии

Алексей Лельчук
Истории без географии

Альбом молодого художника

Плоская Москва

Я уже привык к Москве и даже в чем-то ее полюбил. Например, если встать у Елисеевского и посмотреть вниз на Тверскую… К вечеру, когда чуть стемнеет, что-то в воздухе происходит, и картинка перестает быть объемной. Гудящая машинами Тверская со всеми своими домами, фонарями, Моссоветом и Интуристом становится плоской – как в кино или на картине.

Плоские автомобили плоско выстраиваются в плоские ряды у светофора и, плоско уменьшаясь, плоско несутся к следующему, который меньше первого по размерам, но стоит с ним рядом, только чуть-чуть пониже. Самую чуточку – вот так. И Интурист растет плоским пятым этажом прямо из плоской разделительной полосы. Так что плоские иностранцы, выглядывая в окна, видят прямо перед собой плоские проезжающие машины – близко-близко, самые колеса. А вот плоская «Волга» припарковалась, и даже бампером слегка задевает кремлевскую звезду. Та здесь же плоско вырастает из плоского тротуара.

И это потому, что Елисеевский магазин стоит на горе, а Никольская башня – в яме, там раньше речка была, и поэтому она своим верхом приходится как раз вровень с чьим-то бампером.

А так как вечером объема не видно, то и кажется, что все это нарисовано на одной картинке. Кстати, древние русские лубки и жития святых так и рисовались – все на одной плоскости, только разного размера. Может быть, предки наши творили все больше вечерами?

Плоско же все потому, что сумерки, и фонари светят несильно, и влажный густой воздух, и серые здания, и серые люди, и нет зелени, потому что зима, и нет снега, потому что не выпал. И нет реклам и ярких вывесок, чтоб осветить то, на что не хватает фонарей. И так уютно!

Как будто сидишь дома в теплом кресле и смотришь на противоположную стену. А на стене – картина, «Тверская улица вечером. Зима 1992 года».

Неумолимо

Скорый поезд движется к югу неумолимо.

Неумолимость эта – в скорости, прямолинейности и чем-то еще. Наверно, в покачивании на стрелках, стыках и неровностях полотна. Мол, и путь не так уж ровен – стыки, кривули, рытвины, – но мы все равно вперед, прямо, скоро.

В самолете нет этого ощущения, там вообще нет понятия движения. В самолете есть понятие – провести четыре часа времени. С движением это напрямую никак не связано. Поднимаясь по трапу в Москве, ты уже мыслями на месте – просчитываешь, как успеть на семичасовой автобус из аэропорта.

Когда идешь пешком, всегда можно обернуться, остановиться, повернуть, – своя воля. На машине – тоже. Из троллейбуса можно выйти на остановке. Автобус можно попросить: «Остановите автобус». Даже в пассажирском поезде нет той неумолимости. Он движется медленнее, часто останавливается, – его приходится часто подгонять мысленно. Он движется медленнее, чем мысль о его движении.

Скорый поезд движется быстрее, чем мысль. И стоя у открытого окна, можно глазами наблюдать, как он метр за метром прорывается сквозь пространство – раньше, чем туда проникает твоя мысль.

Кстати, самолет, – хоть и летит очень быстро, – движется гораздо медленнее мысли, так как мысль тогда, как уже было сказано, мгновенна.

Стабильность

В городе лето.

В городе день.

В городе жарко.

Над горизонтом ни облачка.

Голубизна неба огромным конусом взвивается вверх – голубая крыша. Зелень травы сплошным ковром обнимает газоны – зеленый пол. Зелень деревьев столпилась вокруг – зеленые стены.

Зеленая комната.

– Хм. Но в комнате должна быть дверь.

– Верно. Оглянитесь назад, мы в нее вошли.

– Хм. Но в комнате должно быть окно.

– Верно. Взгляните вперед. Голубое окно в небо.

Синие машины везут коричневые бревна на пилораму. Красные машины везут серый цемент на стройку. Желтые автобусы везут граждан на квартиры.

Джинсовые шорты гуляют с темными очками. Желтая кепка гуляет с майкой Oxford University. Зеленая фуражка гуляет с четырьмя звездочками. А серая – с резиновой дубинкой. Бабушка гуляет с авоськами. Очередь за пивом гуляет с гиканьем и свистом. Солнце не гуляет. Солнце стоит и палит. Греет. Жарит. Работает.

– Эй город, что это у тебя там справа?

Город оглянулся. Да нет, вроде бы, все на месте. Окно. А в окне?

В окне летели они. Колючие силуэты на светлом небе. Невысоко. Но и не низко. Вплотную друг к другу. Выстроены в линию. И очень много.

Налево? До горизонта. А направо? Тоже до горизонта. Бесшумно приближались они.

Город не понял. Город присел. Город вдохнул.

Медленно летят, приближаются, под брюхом у каждого – смерть. Верная смерть всему. Но летят молча, бесшумно. Город ждет – что будет.

Ничего. Хвосты. Торчащие в небо хвосты. Колючие силуэты на светлом небе. И нет их. Пролетели.

Вертолеты. Армейские вертолеты. Штурмовики с полным боевым комплектом.

Вот она – наша стабильность.

Человек на пляже

Вот лежит человек. На пляже. Хотя – нет. Человека что-то не видно. Вот лежит человеческое тело. На пляже. Тело, по всей видимости, мужское. Довольно загорелое. Сложено неплохо, хоть можно бы и получше. Руки оно раскинуло в стороны, ноги на ширине плеч, правая нога чуть согнута. Где надо у него надеты плавки. Оно лежит неподвижно на спине и загорает. Лица не видно, потому что на лбу панама.

Оно лежит неподвижно и загорает. Основной жизненный процесс, который с ним сейчас происходит – это загорание. Именно для этого оно здесь и лежит. То есть, оно, конечно, совершает и другие необходимые для его существования действия; например, оно дышит. И производит равномерное движение животом, раз в полторы секунды – вверх-вниз. Но движение это настолько равномерно и периодично, что мы можем с полным правом его не рассматривать как существенное для обсуждаемого вопроса.

Вдруг в какой-то его части – внутри – происходит какая-то химическая реакция. Мы этого не видим, но мы знаем, что это так. Потому что мы изучали анатомию, и мы знаем примерно, как оно устроено изнутри. Где-то там – внутри этого организма – какой-то белок соединяется с какой-то кислотой и выделяет углекислый газ и воду. Он выделяет, вероятно, и что-то еще, но про углекислый газ и воду мы можем сказать точно, – мы за это получили в свое время оценку «пять». За то, что, какая бы сложная реакция ни была, – а здесь мы, без сомнения, имеем дело с чрезвычайно сложной реакцией, – в конце концов все равно получается углекислый газ и вода. Но это нам сейчас не важно. Нам важно совсем другое, сейчас узнаем, что именно.

А пока повторим, что мы имеем на текущий момент. Мы имеем тело, которое лежит на пляже совершенно неподвижно. Так неподвижно, что единственное, что мы можем сказать о нем достоверно, это то, что его кожа разделяет вселенную на две неравные непересекающиеся части – внутри него и снаружи. Что происходит внутри, мы не можем достоверно сказать, но, зная анатомию и наблюдая в следующий момент времени определенный процесс, мы можем предположить, что в данный момент времени, – то есть в предыдущий по отношению к следующему, – где-то, в какой-то части этого тела, произошла реакция.

У него там – внутри тела – есть проводники, это мы тоже знаем из анатомии, – называются они «нервы». И нам важно, что от этой реакции по одному из проводников начинает бежать импульс. Куда – это тоже определяется реакцией. Он бежит себе, и прибегает телу в ногу, в самый низ, и тут-то мы и начинаем наблюдать упомянутый ранее процесс.

Правая нога, которая была чуть согнута, распрямляется, потом сгибается, потом опять распрямляется, потом оно шевелит пальцами, туда-сюда, и на этом процесс заканчивается.

И оно продолжает как и раньше лежать, загорать и разделять вселенную на две части. Но уже с распрямленной ногой.

Маленький

Как много я знал, когда был маленьким!

Я твердо знал, что мороженое бывает по семь, по тринадцать, по восемнадцать и по двадцать копеек. Я знал, что молоко в наш продуктовый привозят в десять утра, в больших бидонах, литров по шестьдесят, – и что продавщица разливает его покупателям литровым алюминиевым ковшом. А у квасной продавщицы на улице – такой же ковш, но на пол-литра. Для меня было совершенно очевидно и очень важно, что «ракеты» на Овидиополь и Лиманскую уходят с того причала, что напротив дороги, а на Солнечную и Затоку – со второго, который дальше. Проснувшись ночью, я не запнувшись объяснил бы вам, что ходят они раз в полчаса начиная с полдевятого утра и до полседьмого вечера, с перерывом между одиннадцатью и двенадцатью. И здесь же, не надевая тапочек, очень удивился бы, если бы узнал, что кто-то этими сведениями не владеет.

Что ракета, когда отчаливает, сначала сдает полметра вбок от пирса, потом отходит назад градусов на тридцать по большой дуге, становясь носом наполовину к пирсу, наполовину к лиману, а потом уже выворачивает налево и уходит. А еще я мог в деталях описать, как она становится на крылья, какие и в какой момент от нее начинают расходиться волны, а какие, наоборот, исчезают.

В пять лет я был маленьким, и эти куски знания казались мне такими большими! Кирпичи, что клались один за другим в стену – мои будущие мозги, – с высоты моего тогдашнего роста они были значительными и необходимыми.

Потом, когда я вырос, кирпичи уменьшились. Они стали собираться в вагоны и поезда. Когда их стали подвозить один эшелон за другим, каждый отдельный камень уже стал теряться среди массы таких же, одинаково незаменимых и бесполезных. Взрослый человек не видит процедуры отчаливания и не запоминает расписание, он носит его в кармане. Он мыслит интегрально, он определяет по цвету глины марку кирпича и по таблице отправляет состав на нужный путь. Но если перелезть в вагон, взять в каждую руку по кирпичу и внимательно на них посмотреть, – ракеты все ходят и все отчаливают, хоть уже и не так. И расписание висит, хоть уже и другое. И молоко, – его перестали возить в бидонах, оно есть в магазине весь день, бутылочное, – но оно есть, и его пьют, и так же малышня с сумкой себя больше и сдачей под мышкой тащит его из магазина бабушке.

 

Столько всего знал, и все забыл!

Поезд

Он темный. Оно темное. Поезд идет. Из окна видно мало. Ночь уже. Спать, в общем-то, хочется. Сейчас постель дадут, и лягу.

За окном Рось. Да – Россия. Впрочем, темно – не видно. Огни видны. Сквозь лесополосу. Она прозрачная, палки торчат с ветками, – зима уже потому что.

Огни – это фонари, и какие-то окна, и красные знаки – чтоб самолеты не налетали. Видно, на чем-то высоком.

А близко – снег, дырявый. Дыры в нем протерлись как в свитере – от жизни тяжелой. Следы, – да, они с поезда различаются, – плетень расплетенный наполовину, избы и почему-то фонари. Откуда здесь фонари? Деревню, что ли, проезжаем?

А вот, чтоб не обольщаться, и кончились фонари. И вообще ничего не видно. Так-то.

Но ненадолго. Опять какой-то свет. Бардак – неинтересно ночью в окно из поезда смотреть.

А как вы думаете, может в вагоне поместиться автомобиль? А?

Запросто! Вон стоит, на третьей полке. Классная машинка!

Спортивная, с открытым верхом, красная ярко, колеса широченные. Даже не двудверная – без дверей вообще! Больше отсюда ничего не видно, к сожалению. Мечта!

Кроме нее на полке еще умещается чемодан, – большой, цвета дешевого шоколада, из резинового кожезаменителя. А автомобиль – педальный, в одну пацанячью силу.

Игрушечный. Вот так-то. А вы думали настоящий? Ха-ха-ха!

Видите, какой юмор простой, – спать пора, пейте чай – и спать.

Э-эх! А как подстаканник-то гремит!

Художник

Художник – это общение с миром на «ты». Это извлечение из мира души руками. Художник больше принадлежит туда – миру, чем нам – людям. Мы строим наше общество, придумываем новые вещи, новые лучшие способы работать, новый лучший распорядок дня. А его распорядок дня – это распорядок дня мира. Он встает вместе с миром на рассвете и идет рисовать. В жару он вместе с миром валяется в тени, не в силах поднять руку-ногу. А к вечеру он опять встает и проводит тихие часы перед закатом за своей тихой работой. Так было всегда, и так будет всегда, сколько бы мы ни бегали со своим прогрессом.

Он – как пацан, у которого дядька работает шофером и водит машину под названием «мир».

Он залазит с ногами в мир, садится рядом с водителем и из кабины корчит нам из окна рожи. Он там все смотрит, щупает, задает дядьке-водителю глупые вопросы и, строя умный вид, слушает ответы. А мы смотрим через стекло, как все это происходит, и ничего не понимаем.

Потом он возвращается к нам, к восхищенным и завидующим, стоящим в круг около капота, и с красными от счастья увиденного ушами рассказывает то, что нам никогда не будет дано пережить самим, но что мы всегда теперь будем помнить и знать по его сбивчивому описанию.

А завтра дядька снова возьмет его с собой в машину, и мы снова будем стоять кругом и завидовать.

Такие дела

«Такие дела» – так говорил у Курта Воннегута один из героев, когда у него убивали еще одного друга (была война). Я тоже часто говорю «такие дела». Когда? Иногда просто к слову, но часто – в момент, когда погуляв у себя в голове по другому миру и что-нибудь там хорошее получив, возвращаюсь в реальный, – а тот убиваю, и сам в нем умираю. И говорю – «такие дела». А если хорошего ничего зацепить не удается, то я как бы ни с того, ни с сего говорю: «А черт его знает». Это значит, что я не пришел ни к какому толковому выводу, но мир мне уже надоел. И я его убил. Такие дела.

Гуд бай, град Москов

Там внизу, прихватив щупальцами дорог раскинувшиеся полы окраин, лежал город. Как огромный спрут о восьми миллионах голов и шестнадцати миллионах ног, он нехотя приподнял горизонт за край, перевернулся на другой бок и решил, что пора просыпаться.

Уставившись на мир оранжевым полукругом солнца, корявый железобетонный циклоп начал приходить в себя после очередного ночного небытия. Прочистил сернистым газом легкие, помочил мерзнущий кончик носа брызгами сорванного дворничьего крана, почесал асфальтовую спину о гусеницы проехавшего бульдозера. Рванула по сосудам кровь – метро. На станции метро «Фили» трое ребят в ватниках и кроссовках «Адидас» начали, похрустывая ледком от луж на асфальте, выгружать из Камаза ташкентскую картошку в больших крупноячеистых сетках. И в городе начался день.

Горизонт всколыхнулся еще раз и, наконец, встал на место. Самолет фирмы «Аэрофлот» летел в Нью-Йорк.

1990-1992

24 рубля

― Двацать чатыре рубля! Оспади, и шо жа и делать-та? ― Бабка всплеснула руками. ― Дочка, ну-ка прачти-ка, штой тут написана, не можит такова быть, штоб двацать-та чатыре. Я-та, старая, и не прачту, што за название, савсем сляпая стала, да и не па-русскомы тут. Можа, перепутала я чаго?

Молодуха за прилавком глянула на рецепт и сунула его обратно бабке:

– Нет, бабуля, правильно все. Ваше лекарство. Двадцать четыре рубля в кассу.

– Оспади святы! А дай пасмареть-та ево, я так-та ево узнаю, можа, ошиблась ты, миленькая, не можит жи быть, чтоб дорага-та так. Ой, спасиба, радная, можа, разбиру чево. Ага, вот ета сама баначка, точь такая. И ана типерь столько-та стоит? Ана жи ж рупь трицеть всигда была. Ой-ой-ой! Как жи ж мне, старай-та, типерь жить-та, а? Ой, што и делаица!

Бабуся поплелась на улицу, с силой, всей грудью опираясь на палку, сделанную из ребячьей клюшки. Выкарабкавшись из дверей аптеки, она стояла теперь у витрины, переводя дух и бессмысленно всматриваясь в лица прохожих.

Неудача приключилась с бабой Шурой ― как ей жить теперь, непонятно. Лекарства ей этого надо немного, но надо обязательно, каждый день. И не может бабка двадцать четыре рубля выложить. Скорее тогда помрет с голоду, чем от своей болезни.

А тут мимо аптеки Марь-Михална как раз направляется в продмаг, хлебушка прикупить, и с бабой Шурой поболтать останавливается.

– Да, да, двадцать четыре рубля! От до чего страну довели! От изверги! И чего же ты, баб Шура, делать будешь? Тут хоть по люди добрые иди, другого-то и нечего. Ох, баб Шура, и жисть-то у нас!

И пошла за хлебом.

А ну-ка, впрямь у людей-то поспрашать, чай, поможет кто. Все-то богатые нынче, торты вон как хватают. Что уж делать-то? Небось, не прибьют за спрос. А помаленьку, ай и хватит. Он и Васька, ну-ка у него.

– Васька, ай сынок, а помоги старухи, а? Ликарства-та маё рупь трицать было, а нонче двацеть чатыре. Али деньги есь у тебя?

– Какое такое лекарство? Кто наших обижает? Держи, баб Шура, от всей души, за Спартака! Наши помогут.

Васька пошарил в широких карманах, выудил трешку и сунул бабке. Проспится ― не вспомнит, лишь бы жена не прибила.

– Ой, памогут, радной, уж и памог!

– Дочка, радная, не паможишь старухи? Дай-то Бог здоровья, сколько есь у тебя, на ликарство.

Рубль.

– Дай Бог тибе всяго, милая. Дай Бог здоровья.

– Ай, милай, дай Бог тибе здоровья. Али бабки-то…

Так добралась баба Шура, у аптеки стоя, рублей до двадцати, да на том и застряла. Перестал народ на ее дай-Бог-здоровья оборачиваться. И что сделалось? Поплелась тогда бабка к продмагу, там народу побольше, авось, доберет до двадцати-то четырех. А время уже прошло немалое, подустала на ногах стоять, а тем более идти.

Ай, несчастье-то какое, и что же это, как же теперь? Не наберет денег ― совсем помрет. Ай, сейчас не даст никто больше? У всех ведь деньги не казенные, на себя нужны, кто ж рубль-то целый даст?

– Милай, помоги старухе, двадцать четыре рубля лекарство стоит, дай Бог здоровья тебе.

Слушайте, люди! Вас же просят помочь. Это не милостыня, она не нищая, не на паперти, не на вокзале. Те нищие с копеек живут, водку пьют, работа у них такая. А какие нищие в Бескудниково, на окрание? Здесь же нет ни церквей, ни ночлежек. Эта бабка, наверно, здесь где-то и живет, в одной из этих дерьмовых панельных коробок. Жила и жить будет. Нормальная советская старуха, никому поперек дороги пьяная не лежит. Но болезнь у нее, лекарство ей нужно. А оно стоит теперь двадцать четыре рубля, хотя на прошлой неделе стоило рубль тридцать. Ну зачем ты суешь ей свою трешку? Чтоб она еще с десяток таких, как ты, обошла, размялась? Дай ты ей четвертак, чтоб у нее хоть сегодня больше проблем не было. Все равно ты обедаешь за сороковник, а вчера, балбес, пятьдесят рублей спустил в уличной лотерее.

Примерно так я и подумал, когда увидел эту бабку между продмагом и остановкой, с ее дурацкой клюшечной палкой и с комком трешек и рублевок в руке. Сначала я взялся было за пятерку ― тоже немало, а потом ― дать ей двадцать пять, чтоб не мучилась старуха.

– Ай, спасибо, милай, дай-то Бог, ― тут она глянула на бумажку и, разобрав, сколько там, выдохнула, ― мила-ай, ой, спасиба-а! Милай! ― уже чуть не прокричала, даже как-то испуганно, баба Шура.

Ну и ладно, и слава Богу. Будем надеяться, что не обманула, что ей вправду на лекарство, а не водку. Зато я потом целый день думал про себя ― вот какой я хороший, добрый и отзывчивый.

1991

Тапки

― О, привет!

– Привет.

– Проходи, проходи быстрей.

– Слушай, я голодный, как волк.

– Садись, сейчас борщ погрею. Тапки я убрала, возьми в шкафу, И руки помой, полотенце сохнет на батарее.

– Ну, как малой?

– Тьфу-тьфу, как ты уехал, все у него прошло почти. Как съездил?

– Ай!

– Как город?

– Город сказочный. Какой был, такой и остался. Держится пока.

– Что шеф сказал?

– Я ему еще не звонил. Послушай, это тот борщ, который ты начинала готовить, когда я уезжал?

– Ну да. Там целая кастрюля была.

– Ох! Мечта!

– Ну, так ешь.

Так его встретит завтра Ленка. Он придет уже под вечер, усталый и голодный с дороги, кинет, не разбирая, сумку в коридоре, найдет в шкафчике тапки, помоет наскоро руки и усядется, наконец, на кухне на диванчик у стены.

Он наестся невозможной вкусноты фирменным ленкиным борщом, расспросит про колькины успехи за три дня, помянет и шефа своего, и бестолковых киевских клиентов, и тамошнюю ленкину подругу Натаху, вышедшую-таки замуж за миллионера.

Потом уже у него будет чай, потом будет душ, а потом будет ночь.

– Колька вчера поел сам кашки. Чувствуешь, какое достижение!

– Здорово! Завтра получит двойную порцию, герой-штаны с дырой.

– Ну, что-то хорошее у тебя там было?

– Зашел напоследок в костел, послушать орган. Самый большой орган, который я видел в своей жизни. Никогда не думал, что может быть так здорово.

Он повернется к Ленке лицом.

– А человеку для счастья нужно всего несколько почти ничего не значащих слов.

– Молчи, зануда. Я тебе их уже все сказала.

И ведь верно ― сказала. Он поворочается, уткнется носом Ленке в щеку и будет так лежать вечно. Вы знаете, что такое «вечно»? А Ленка знает. «Вечно» значит ― вечно.

Токатта кончилась. На «бис» ничего играть не стали. Мишка с запасом успевал на поезд, но все равно стоило поторопиться.

Он вышел из зала на мерзнущую улицу одним из первых.

1991

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11 
Рейтинг@Mail.ru