bannerbannerbanner
Охотный Ряд и Моховая. Прогулки под стенами Кремля

Александр Васькин
Охотный Ряд и Моховая. Прогулки под стенами Кремля

А в рассказе «Петр Петрович Каратаев» 1847 года мы и вовсе попадаем в особую атмосферу кофейни:

«Спустя год после моей встречи с Каратаевым случилось мне заехать в Москву. Раз как-то, перед обедом, зашел я в кофейную, находящуюся за Охотным рядом, – оригинальную, московскую кофейную. В бильярдной, сквозь волны дыма, мелькали раскрасневшиеся лица, усы, хохлы, старомодные венгерки и новейшие святославки. Худые старички в скромных сюртуках читали русские газеты. Прислуга резво мелькала с подносами, мягко ступая по зеленым коврикам. Купцы с мучительным напряжением пили чай. Вдруг из бильярдной вышел человек, несколько растрепанный и не совсем твердый на ногах. Он положил руки в карманы, опустил голову и бессмысленно посмотрел кругом.

– Ба, ба, ба! Петр Петрович!.. Как поживаете?

Петр Петрович чуть не бросился ко мне на шею и потащил меня, слегка качаясь, в маленькую особенную комнату.

– Вот здесь, – говорил он, заботливо усаживая меня в кресла, – здесь вам будет хорошо».

А не раз упомянутый современниками профессор биологии Карл Францевич Рулье (1814–1858) писал у Печкина свою знаменитую диссертацию «О геморрое», после успешной защиты которой получил степень доктора медицины. Рулье – основоположник отечественной экологии, создавший российскую научную школу зоологов, ярким представителем которой был знаменитый путешественник и ученый Николай Северцов. Последний вспоминал, что порой студенты Московского университета, «собравшись на лекцию Рулье, не находили его в аудитории и, посоветовавшись друг с другом, шли отыскивать профессора в кофейной Печкина, где находили Карла Францевича за кружкой пива и с трубкой. Рулье объявлял, что так как аудитория в сборе, то нечего идти в университет, и начинал свою очередную лекцию-беседу, всегда живую и талантливую».

Рулье ушел из жизни скоропостижно, в 44 года. Как-то, возвращаясь из кофейни, он пережил удар, умер он мгновенно, прямо напротив генерал-губернаторского дома на Тверской улице. «Все, что есть в Москве уважающего ум, благородство души и знание, собралось у гроба этого знаменитого профессора», – писали в некрологе «Санкт-Петербургские ведомости». Многие ученики Рулье упрочили славу и деяния своего талантливого учителя.

Александр Иванович Герцен (1812–1870), как вспоминал очевидец, всякий раз в кофейне собирал около себя кружок и «начинал обыкновенно расточать целые фейерверки своих оригинальных, по тогдашнему времени, воззрений на науку и политику, сопровождая все это пикантными захлестками». Но чаще всего он появлялся здесь с друзьями – Николаем Огаревым и Николаем Кетчером, и тогда они присаживались за отдельный столик. Им было о чем поспорить за чашечкой ароматного напитка. Хотя бы о Шекспире, все пьесы которого перевел на русский Кетчер. Не все коллеги приняли его интерпретацию, а Сергей Соболевский даже откликнулся эпиграммой:

 
Вот и он, любитель пира
И знаток шампанских вин, —
Перепёр он нам Шекспира
На язык родных осин.
 

Николай Христофорович Кетчер (1809–1886) и сам был блестящим острословом, палец в рот не клади. Как-то посетители кофейни стали невольными зрителями словесной дуэли между ним и Ленским. Торчавший в кофейне с утра до вечера Ленский ни с того ни сего вдруг стал петь Кетчеру дифирамбы: какой, мол, великий переводчик. И все это с плохо скрываемой иронией, сравнимой с издевкой. Кетчер (он всегда громко и с пафосом говорил, будто со сцены) немедля парировал афоризмом: «Мне то не похвала, когда невежда хвалит». А Ленский не растерялся и ответил: «Когда ж, скажите мне, вас умные хвалили? Не помню что-то я».

Критик Галахов писал:

«Если справедливы слова Фамусова, что «на всех московских есть особый отпечаток», то об Кетчере (Николае Христофоровиче) следует сказать, что из всех жителей древней столицы он выдавался по преимуществу, был архимосквичом, разумеется, не в том смысле, какой придавал этому слову Фамусов. Только в Москве жилось Кетчеру привольно, только здесь он чувствовал себя как дома. К Петербургу не лежало у него сердце, да и не могло лежать по его темпераменту и душевному складу, капитальная особенность которого состояла в пренебрежении внешнего, формального и в уважении внутреннего, существенного. Этикет, условные приличия, благовидные предлоги (то есть благие только по виду, а не по существу) возмущали Кетчера, потому что напрасно стесняли естественное, свободное проявление жизни в действиях, чувствах и образе мыслей. Чему не учит нас природа, – говаривал он, – тому и не следует приносить ее в жертву. Кетчеру и на мысль не приходило покушение «казаться» не тем, чем он «был» на самом деле. Он всегда и неизменно являлся самим собой, и в этом смысле был вполне наивным субъектом. Притворство, скрытность, желание маскироваться, виляние хвостом и нашим и вашим, находили в нем непримиримого обличителя и преследователя. Правдолюбие, откровенность, доброта – вот те капитальные особенности, которыми он привлекал к себе честных и благомыслящих людей. Ими объясняется его оригинальность, иногда пугавшая тех, кто его не знал, или знал мало. И по внешности Николай Христофорович отличался от других. Он плохо заботился о своем туалете и костюме, как бы желая, чтобы его встречали и провожали не по платью.

Я познакомился с ним вскоре по окончании им курса в медико-хирургической академии. Его плащ, или по-тогдашнему альмавива, не походил на плащ Гарольда (упоминаемый в первой книге Евгения Онегина): верх его был зеленый, а подкладка алая, подобно тому, в каком являлся горный дух волшебному стрелку (в опере Вебера), почему мы и прозвали его асмодеем. Смех его походил на грохот, изумлявший присутствующих, хотя и напрасно: смеяться не грешно над тем, что есть смешно; во всяком случае, он искреннее, следовательно, лучше сдержанного хихиканья или кислой, вялой улыбки. Он говорил своим близким знакомым «ты», а не «вы», потому что первое слово естественно и сердечно: в спорах часто останавливал противника восклицаниями: «Вздор, врешь», минуя околичности и смягчения, в роде: «Извините, это, кажется, неправда». К чему оговорка кажется, когда дело ясно как день, и для чего извиняться в том, в чем нет ни малейшей вины? Мнения свои Кетчер выражал без утайки, громко и точно, не прибегая к ограничениям и уклончивости. Он мог ошибаться, но умышленно искажать то, что ему думалось и что он признавал истиной, он считал великою подлостью, тяжким грехом».

Легенда о архимосквиче Кетчере подпитывалась его гастрономическими пристрастиями, реализуемыми в кофейне. Если другие пили кофе, то он в летний день лакомился мороженым. Половые уже знали, что принести ему после, – кусок ветчины. Александр Герцен объяснял это так: «Чему же вы, господа, удивляетесь? Разве вы не видите, что Николай Христофорович – отличный хозяин: он сначала набьет свой погреб льдом, а потом начинает класть в него съестное».

Как-то Кетчер узнал, что среди посетителей кофейни есть молодой преподаватель истории по фамилии Нежданов. И все бы ничего, но настоящая фамилия его была Жданов, как и его отца – цирюльника. Стыдясь профессии своего папаши, молодой человек взял и переменил себе фамилию на Нежданов. Естественно, что это могло не затронуть чувствительную натуру Кетчера, который при каждой встрече с Неждановым как можно громче спрашивал: «Здравствуй, Жданов! Здоров ли твой отец?» – заставляя его краснеть. В итоге Кетчер чуть было не сжил со свету неблагодарного отщепенца, тот и носу не совал в кофейню.

Был и такой случай. В кофейне разгорелась ссора между театральным музыкантом Щепиным и наглым заезжим офицером-бретером. Дело шло к дуэли. Кетчер, видя несправедливость, вмешался и, буквально взяв обидчика за шкирку, спустил его с лестницы. А ведь он и сам мог пострадать.

В четвертой части своего романа «Былое и думы» Герцен увековечил Кетчера и любимую ими кофейню: «Мне приходится говорить о Кетчере опять, и на этот раз гораздо подробнее. Возвратившись из ссылки, я застал его по-прежнему в Москве. Он, впрочем, до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить Москву без него или его в каком-нибудь другом городе. Как-то он попробовал перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев, бросил свое место и снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова проповедовать вольный образ мыслей офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих. Правда, теперь у него был и новый круг, то есть круг Белинского, Бакунина; но хотя он их и поучал денно и нощно, но душою и сердцем все же держался нас».

Николаю Кетчеру повезло – в ту пору, когда Москву в начале 1990-х захлестнула волна переименований, улицы в честь его друзей – Герцена и Огарева – исчезли с лица земли, а вот Кетчерская улица в Вишняках осталась!

Что же до Дмитрия Тимофеевича Ленского (1805–1860), соперника Кетчера в словесных дуэлях, то память о нем живет в его произведениях. Один лишь водевиль «Лев Гурыч Синичкин» чего стоит. Этот водевиль как был поставлен впервые в Большом театре, неподалеку от Литературной кофейни, так и идет до сих пор в некоторых российских театрах, пережив даже две экранизации. В кофейне Ленский без умолку острил, порой его юмор опускался гораздо ниже пояса. Но были и приличные шутки. Одному из тех, кто намеревался пойти к цирюльнику подстричься, он сказал: «Не всякому дано остриться!» А когда в его присутствии два студента – Афанасий Фет и Яков Полонский безрезультатно пытались вызвать полового, Ленский мгновенно отреагировал: «Согласитесь, что между двумя студентами бывают пустозвоны!»

Но однажды Ленского поставили на место. Было это так. В кофейне Щепкин стал говорить серьезные слова о необходимости честного и добросовестного отношения к искусству тех, кто его творит. На что Ленский заметил: «Дорогой Михаил Семенович, добросовестность скорей нужна сапожникам, чтобы они не шили сапог из гнилого товара, а художникам необходимо другое: талант!» Старый актер ответил: «Действительно, необходимо и другое, но часто случается, что у художника ни того ни другого не бывает!» Все рассмеялись, кроме Ленского, принявшего, вероятно, слова Щепкина на свой счет. Больше в тот вечер он не острил.

 

Специально приходил поиграть на бильярд в кофейне солист Большого театра Александр Олимпиевич Бантышев (1804–1860). Катал он шары превосходно, часто играл на деньги, много выигрывал, а затем угощал всех присутствующих счастливчиков за свой счет и шампанским, и хорошей закуской. Но сам спиртного в рот не брал, а вот покушать любил. Но полнота шла ему, способствуя развитию вокального дара, как это нередко бывает у певцов. Бантышев обладал теноровым голосом нежного бархатного тембра и широкого диапазона, за что удостоился звания «московского соловья». А князь Владимир Одоевский отмечал: «В игре Бантышева, как и в голосе его, главное достоинство: простота, непринужденность».

А ведь Бантышев – настоящий русский самородок, самоучка. Нот не знал, всю жизнь разучивал оперные партии на слух. Нигде не учился, служил писцом в Опекунском совете, пока композитор Александр Верстовский не посоветовал ему сменить профессию. Но отпускать Бантышева из писцов начальство не хотело, а он настаивал. И тогда его уволили с отрицательной характеристикой. В своего рода трудовой книжке того времени – аттестате – было написано, что Бантышев поведения «неблагонадежного». А попробуй-ка с такой аттестацией выйди на сцену императорских театров. Лишь вмешательство генерал-губернатора Москвы князя Дмитрия Голицына спасло дело. В 1827 году в Большом театре появился новый солист, быстро завоевавший признание у публики.

А как задушевно исполнял Бантышев русские песни и романсы! После удачной бильярдной партии, бывало, он брал в руки гитару, и тогда все, находящиеся в кофейне, замолкали, даже неугомонный Ленский. И начинался импровизированный концерт, особой популярностью пользовались «На заре ты ее не буди» Варламова (композитор сочинил этот романс по заказу самого певца) и «Соловей» Алябьева. Бантышев неоднократно бисировал.

За пределами кофейни репертуар Бантышева был более серьезным. Он стал одним из первых исполнителей гимна «Боже, царя храни!» Львова. Газета «Молва» писала об этом исполнении: «Вчера, 11 декабря (1833) Большой Петровский театр был свидетелем великолепного и трогательного зрелища, торжества благоговейной любви народа русского к царю русскому… При первом ударе невольное влечение заставило всех зрителей подняться с мест. Глубочайшее безмолвие царствовало всюду, пока Бантышев своим звонким, чистым голосом пел начальное слово. Но когда вслед затем грянул гром полкового оркестра, когда в то же мгновение слилась с ним вся дивная масса поющих голосов, единогласное «Ура», вырвавшееся в одно мгновение из всех уст, потрясло высокие своды огромного здания. Гром рукоплесканий заспорил с громом оркестра… все требовало повторения… Казалось, одна душа трепетала в волнующейся громаде зрителей, то был клич Москвы! Клич России!!!»

Кто-то из завсегдатаев кофейни сочинил даже про нее стихи, это была пародия на балладу Василия Жуковского «Двенадцать спящих дев». До нашего времени дошли лишь маленькие отрывки из пародии:

 
И прошло много лет,
И кофейни уж нет,
Но в двенадцать часов,
на бильярде гремят шары,
И на лестницу лезет Калмык,
Ленский пьян и румян,
Ленский держит стакан,
Ухмыляется Ленского лик…
 

Кто был автором этой пародии? Ясно, что не Ленский.

Значительный вклад оставила кофейня в творчестве Алексея Феофилактовича Писемского (1821–1881), сделавшего ее местом действия своего романа «Масоны». Писемский еще студентом бывал здесь чуть ли не ежедневно со своими приятелями по университету. Из романа мы узнаем и о том, кто еще бывал в кофейне, кроме собственно литераторов и актеров, это и «отставной доктор, выгнанный из службы за то, что обыграл на бильярде два кавалерийских полка», и чиновник, который надеется здесь «придать себе более светское воспитание», и франтоватый господин, камер-юнкер, про которого государь Николай I сказал князю Д. Голицыну: «Как тебе не совестно завертывать таких червяков, как в какие-нибудь коконы, в камер-юнкерский мундир!»

Вся эта публика посещала кофейню в надежде хотя каким-нибудь боком приткнуться к культурному обществу, был даже свой частный пристав, состоявший на дружеской ноге с актерами и этой дружбой дороживший. Ну а если есть пристав, то как же обойтись без его подопечных. Карточные шулера также сидели тут, как и ростовщики, присматривавшие среди посетителей кофейни будущие жертвы. Иными словами, гоголевский Хлестаков вполне мог бы похвастать перед внимавшей ему аудиторией, что вот, мол, в Литературную кофейню хожу, и если уж не с Пушкиным на дружеской ноге, то со всем Малым театром точно. И ему бы поверили.

К концу 1850-х годов кипучая деятельность Литературной кофейни сошла на нет. Потух очаг культуры и просвещения в Охотном ряду…

Что читали в Охотном ряду

У торгового люда в Охотном ряду были и свои пристрастия. Особенно любили здесь читать. Конечно, не Пушкина с Чеховым, а бульварную газету «Московский листок», издаваемую Николаем Ивановичем Пастуховым (1831–1911). Очень этот листок был популярным, ведь печатался на бумаге, из которой сподручно было крутить самокрутку. Ни одна другая московская газета, никакие «Русские ведомости» с «Московским телеграфом», не могли конкурировать ни с самим листком, ни с его бумагой. Ведь что нужно охотнорядцу – покурить да последние новости послушать от соседа по лавке. А какие новости в то время интересовали простой народ? Да те же, что и нынче, – желтые, про преступления всякие, грабежи, насилия да убийства.

Печатать «Московский листок» на бумаге для курева Пастухов придумал не из бедности, а из хитрости. Хорошо знавший его Гиляровский рассказывал:

«Это – яркая, можно сказать, во многом неповторимая фигура своего времени: безграмотный редактор на фоне безграмотных читателей, понявших и полюбивших этого человека, умевшего говорить на их языке. Безграмотный редактор приучил читать безграмотную свою газету охотнорядца, лавочника, извозчика, трактирного завсегдатая и обывателя, мужика из глухих деревень. Интересовался Н. И. Пастухов для своего «Листка» главным образом Москвой и Московской губернией. «С меня Москвы хватит», – говорил он. Интересовался также городами, граничащими с ней, особенно фабричными районами. Когда он ездил на любимую им рыбную ловлю, то в деревнях и селах дружил с жителями, каким-то чутьем угадывая способных, и делал их своими корреспондентами.

– Да я малограмотный!

– На что мне твоя грамотность. У меня на то корректора есть. Ольга Михайловна все поправит! Ты только пиши правду, соврешь – беда будет!

И давал в кратких словах наставление, что и как писать.

– Вот ежели убийство или что другое такое крупное, сам в Москву приезжай, разузнавши все обстоятельно, что говорят и что как, а на дорогу и за хлопоты я тебе заплачу!

И получались от новых корреспондентов очень интересные вещи, и почти ни один никогда не соврал. Н. И. Пастухов действительно не жалел денег на такие сообщения и получал сведения вне конкуренции. Для распространения подписки в ближайших городах он посылал своих корреспондентов.

– Разнюхай там, о чем молчат!»

Благодаря своим многочисленным информаторам Пастухов знал о жизни москвичей такие подробности, обнародование которых приковывало внимание даже образованной публики. Для таких новостей Пастухов придумал рубрику «Советы и ответы». На людях солидные купцы листок старались не читать, но все равно, как утро, посылают за газетой. А получив ее, читают те самые советы – нет ли там знакомой (или того хуже – своей) фамилии. Печаталось, например, такое: «В Охотный ряд Илюше Пузатому. Кормите приказчиков побольше, а работать заставляйте поменьше, сам пузо нажрал, небось!» И самое главное, что после такого начинали больше заботиться о приказчиках.

Неудивительно, что тираж «Московского листка» достиг 40 тысяч экземпляров, что было рекордом среди московской прессы. Читали его от корки до корки. Особенно любили охотнорядцы почитать очередной рассказ об ужасных проделках разбойника Чуркина, которые Пастухов печатал в своем листке два раза в неделю. И таким популярным сделался этот персонаж, ну прямо народным героем, что отдельные читатели с Охотного ряда пытались брать с него пример. Встретившись, прежде всего рассказывали друг другу не о ценах на говядину, а о новых приключениях Чуркина. А Пастухов все не унимался – печатает из номера в номер свои россказни, и все тут. Вот что деньги делают! Пришлось вмешаться самому «красному солнышку» – генерал-губернатору Владимиру Андреевичу Долгорукову.

И вот предстал деловой редактор перед светлыми очами всесильного князя, а тот ему и говорит строго: «Ты что это, братец, у меня под носом воров и разбойников разводишь со своим Чуркиным? Прекратить немедленно это безобразие, а то газету закрою!» Если бы еще Чуркин совершал свои подвиги в других губерниях («Не в нашем районе», как говаривал персонаж «Кавказской пленницы»), еще куда ни шло. Но в Первопрестольной это было слишком вызывающе. И пришел день, когда охотнорядцы, открыв «Московский листок», прочитали последний фельетон о Чуркине. На этот раз от рук своих же подельников-бандитов пострадал сам разбойник: привязали его к вершинам двух нагнутых берез, отпустили и разорвали пополам. Больше охотнорядцы ничего с таким усердием не читали.

Пожалуйте в гости!

В середине XIX века Охотный ряд помимо всех своих обязанностей имел и еще одну – распространение визитных карточек, выполнявших роль поздравительных открыток. Пока не изобрели телефон, визитная карточка (помимо письма) служила единственным средством сообщения между москвичами. Хочет, например, барыня с Петровки поздравить с Рождеством свою свояченицу с Покровки. Как ей это сделать? Посылает она лакея с оказией. Тот везет карточку, вручает слуге адресата, что означает еще и приглашение приехать в гости в ответ на поздравление.

«Карточка может затеряться, – писал современник, – это правда, но слуга еще скорее забудет доложить своим господам, что такой-то или такая-то присылали их поздравить с праздником, а ведь это не безделица. Недаром говорится, что от копеечной свечи Москва сгорела. «Да помилуйте, на что это походит? Я сам был у него с визитом, а он даже не прислал меня и поздравить! Да с чего он взял, что может трактовать меня каким-нибудь Кондрашкою?.. Да чем я хуже его?.. Да я в другой раз ему и карточки не пошлю!..» И вот люди, которые были в приятельских отношениях, начинают ссориться между собою, расстаются домами и даже перестают кланяться друг другу».

Карточки были самыми разнообразными – дизайнерское искусство тогда процветало – цветные, тисненные серебром да золотом, со всякими гербами и завитушками, с орнаментами. Кто во что горазд и все, что душа пожелает. Не хватало лишь мелочи – домашнего адреса, считалось, что ни к чему он, ибо карточки предназначались для хороших знакомых, место проживания которых и так известно. А если, допустим, пришел к вам в гости приезжий провинциал и дал свою карточку, ожидая последующего ответного визита, но адрес сообщить забыл? Вот тут и побегай по всем гостиницам, в поисках доброго человека. А он тем временем вещички свои собрал и восвояси убрался, укоряя москвичей в снобизме и высокомерии.

Обычно таких карточек москвичи рассылали десятки, по спискам, дабы перед праздниками никого не обидеть, не забыть. Порой, чтобы доставить визитку, приходилось ехать на другой конец Москвы, делать большой крюк, а ведь надо еще вернуться обратно. И вот разносчики визитных карточек приноровились встречаться в Охотном ряду и обмениваться карточками по спискам перед большими праздниками. Действительно, зачем куда-то ехать? Не лучше ли собраться в одном месте и поменяться друг с другом открытками. И удобнее, и быстрее. Только вот как не ошибиться, фамилий много, важно не перепутать. Иногда случались и казусы: «Разумеется, это не всегда бывает без ошибок. Иногда вам отдадут карточку какого-нибудь барина, с которым вы вовсе не знакомы, или заставят вас самих поздравить с праздником человека, с которым вы не хотели бы и встретиться. Я помню одну из этих ошибок, которая имела весьма грустные последствия. Тому назад лет тридцать жили в Москве две сестры, одна замужняя, другая вдова. Вдова, которую я назову Анной Ивановной Смельской, занемогла на Святой неделе и умерла на Фоминой. Спустя почти год после этого, в первый день Светлого праздника, сестра ее отправила, по обыкновению, лакея развозить визитные билетцы. По ошибке горничной девушки слуге отданы были билеты, которые остались после умершей сестры, то есть Анны Ивановны Смельской. И вот покойница принялась разъезжать по Москве и делать визиты всем прежним своим знакомым. Это бы еще ничего, подивились бы этой ошибке, да и только, но, к несчастию, этим дело не кончилось: у покойной Смельской была задушевная приятельница, княгиня Д***. Когда-то во время дружеского разговора Смельская сказала княгине, что если умрет прежде ее, то непременно к ней явится за несколько дней до собственной своей смерти. Представьте же себе ужас бедной княгини, когда ей в первый день праздника подали билет с именем умершей ее приятельницы. Это до того поразило ее воображение, что она упала в обморок, занемогла; с ней сделалась воспалительная горячка, и она точно так же, как Смельская, умерла на Фоминой неделе, повторяя беспрестанно: «Ах, Анета, зачем ты прислала так рано за мною? Ведь мне еще хотелось пожить, мой друг!» – рассказывал Михаил Загоскин.

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru