bannerbannerbanner
Сочинения. Том 10

Александр Строганов
Сочинения. Том 10

Так что, беспокоиться за меня не следует.

Ничего страшного, как видите.

Рассказал, и мне облегчение.

А Вам?

Не станете Вы теперь мучить себя мыслями о том, что я посещаю подобные заведения?

Мне бы очень этого хотелось.

Знаете, Несравненный Стилист, я никогда не говорил Вам этого, но мне кажется, что я Вас очень и очень люблю.

Не представляю себе, что случилось бы со мной, не будь я уверен в том, что Вы есть.

Как бы мне хотелось хотя бы раз увидеть Ваше лицо?

Нет.

Этого нельзя.

Этого нельзя ни в коем случае допустить, иначе может произойти непоправимое. Я не знаю, что именно, но знаю точно, это окажется непоправимым.

Не вздумайте как-нибудь явиться ко мне.

Меня нет.

Не существует даже дома, где я проживаю.

Ну, зачем Вам я, подумайте сами?

Довольно и того, что я регулярно пишу Вам.

Я искренне испытываю в этом потребность.

Делаю это каждый день.

Только, чтобы не докучать, не все письма отправляю.

Вот это, например, сожгу вместе с Вашим журналом, так как оно содержит секретную информацию, а я вам, простите, не до конца доверяю.

А если уже быть предельно точным, совсем не доверяю.

Будьте Вы прокляты со своим Виталием Кузьмичом!

Как жаль уничтоженной, благодаря Вам, мною коллекции бумаг и документов!

Мне не простят этого!

Однако я неожиданно проголодался, да и добавить к сказанному нечего.

Я и так показался себе сегодня чересчур болтливым.

Вот, приблизительно, какое действие оказывает на меня этот ежемесячный укол.

Ну, да не судите строго.

Проголодался.

Ваш знакомый путник.

P. S. Как Вам мой дар рассказчика?

Способный я ученик?

А не учимся ли мы друг у друга?

Дурная мысль.

Простите.

Вы – прекрасны!

Будьте счастливы в своем пьянстве, и дай Бог, чтобы когда-нибудь Ваша голова не покатилась бы в лузу.

Прозрачные дни

После наступали прозрачные дни.

Это время богословов и выписывающихся из больницы. Это неопределенное время года, когда слабость луж в их недвижимости, а сила зеркал в черных звездочках неспокойной памяти, осыпающих смотрящегося как герпес в угоду далекому предку, проглядывающему неукоснительно и строго сквозь марево кофе и нафталина.

Сложный душевный конфликт в эти дни побуждает птиц к вдохновенному молчанию.

Соседи напротив, подобно средневековым химерам, неподвижные в своих слюдяных окнах, высматривают друг друга, не видя, и не зная друг друга. Символы, знаки и прочие намеки отступают, оставляя место детской ясности. Карусели и парадные дома теряют пестроту. Солнце, прейдя в восторг от внезапно и остро проявившегося в подопечной плоскости вкуса, выстраивают из лиловых ветвей и теней свою умопомрачительную симметрию.

Алкоголики и математики становятся многословными и остроумными, им дышится легко.

Смертельно больные делаются неисправимыми оптимистами и строят грандиозные планы на будущее.

Их дыхание легко покидало покрытые испариной форточки и затевало удивительные узоры, когда наступали прозрачные дни.

Всякий запой есть ни что иное, как обращение к смерти.

Всякая головная боль есть ничто иное, как обращение к жизни.

Исповеди, ложь, жалобы, суть неприкаянность, суета тоньше и чище громоздких, до неприличия грубых вопросов, которые ставят перед нами так называемые реалии бытия.

Те, кто с успехом отвечает на подобные вопросы, подчас наслаждаясь их отталкивающим видом, делаются похожими на утварь, при всей надежности и блеске в хороших руках. Они принимают жесткость предмета.

Я бегу от них в сырость.

И не для них мои прозрачные дни.

Мой Седовласый Юноша с васильковыми уже глазами случайно забрел в зоопарк и полчаса стоит, пораженный длиношеести жирафа. Не впервые видит он это диковинное для всякого русского создание. Не в этом дело.

А дело в том, что видел он жирафа, вот так вблизи, последний раз, когда был еще шестилетним мальчиком, и отец его был еще жив, и фотографировал его фотоаппаратом «Зоркий», и с тех пор минула целая вечность, а жираф такой же долгий, и так же добр и снисходителен к нему, побродившему по закоулкам, прохудившему такие хорошие башмаки и посадившему жирные пятна на брюки.

Вот он стоит напротив жирафа и ход его мыслей таков.

Когда бы он, Седовласый Юноша, не был бы так бестолков, и не умудрился бы из- за пьянок и характера, характера и пьянок потерять сначала работу, а потом и семью, когда бы его красавица жена не нашла бы себе другого, и хотя бы иногда разрешала ему видеться с его Аленушкой, он бы обязательно побрился, вычистил костюм, взял тот самый «Зоркий» и привел бы ее к этому жирафу, и показал бы Аленушке длинношеего этого жирафа, и они стояли бы с ней так же завороженные и восторженные.

Конечно, лучше, если бы это был не зоопарк, а настоящая саванна.

Тогда с жирафом можно было бы побеседовать вполголоса, не привлекая хищников.

И совершенно напрасно люди думают, что животные не понимают человеческого языка. Все они понимают, они же не люди, возомнившие о себе Бог весть что.

И уж если не ему, спрятавшему свою жизнь, так его маленькой дочурке жираф ответил бы не словом, так жестом.

А может быть, склонив свою гордую шею, предложил бы покататься.

И как он, Седовласый Юноша, а на самом деле самый лучший на Свете отец, задыхался бы от счастья, следуя рядом с ними, и осознавая, что только он смог устроить Аленушке такой праздник, и что она запомнит его на всю жизнь, и когда будет немного постарше, твердым голосом заявит красавице маме – Я хочу видеть своего настоящего папу.

И красавица мама закричит, а может быть заплачет и укажет на «настоящего папу», который, как обычно, кушает, обращенный ко всему внешнему миру затылком, кончиками ушей и желваками.

И Аленушка не пожалеет свой самый большой и самый синий шарик, и подкрадется к своему «настоящему папе» и булавочкой хлопнет шарик около его больших и старых ушей, и, от неожиданности, тот прольет на свои светлые брюки горячий борщ, и никакой, самый лучший, самый иностранный стиральный порошок не сможет отстирать их, что превратит красавицу маму в печальную красавицу маму, и брюки можно будет одевать только в огороде, а на ногах «настоящего папы» образуются волдыри, и держаться они будут долго, и ходить он будет растопырив ноги, от чего Аленушке будет смешно, и это лучше, чем когда она плачет, вспоминая Седовласого Юношу, который катал ее на жирафе по саванне.

Неподалеку от Седовласого Юноши, что стоит вот уже полчаса, пораженный длиношеестью жирафа, на скамеечке отдыхает Добрая Женщина. С каждым годом ей все труднее ходить, и она часто отдыхает, присаживаясь на скамеечку.

Она носит чернильного цвета берет, что выдает в ней старую ленинградку, и сама себе кажется уже не старой ленинградкой, а ленинградским таким невозмутимым и благообразным голубем.

Она наблюдает за Седовласым Юношей и ход ее мыслей таков.

Когда бы она, Добрая Женщина, была бы еще молодой изысканной женщиной, она влюбилась бы в этого юношу художника.

Редко можно встретить благородного юношу, часами изучающего жирафа.

Он, Седовласый Юноша, посвятил свою жизнь цвету.

Он отказался от сытого и однообразного быта одиножды и навсегда только лишь для того, чтобы постичь, как возникает гармония.

Теперь он одинок.

Уж это она, Добрая Женщина, видит. И дело вовсе не в жирных пятнах на брюках и изношенных башмаках. Дело в васильковых глазах, одновременно ярких и прозрачных, вот как этот прозрачный день.

И как смолоду попадают такие Седовласые Юноши, раздаривая влюбленность, вручая свои сердца женщинам-стервам, женщинам-вампирам, холодным и жестоким?

Добрая женщина видит те дни, когда Седовласого Юношу ждал Париж, обожали влиятельные друзья.

В те дни он был франтоват, так казалось, во всяком случае, хотя на самом деле все было иначе.

Добрая женщина видит, как Седовласый Юноша в ослепительно белом костюме сидит в своем кресле-качалке, много курит и старается гнать от себя земные мысли. Только бы не упустить мелодию, только бы не забыть каждую деталь в полете дождя.

Она видит, как он закрывает лицо ладонями и раскачивается в такт осени. Она видит, как уже поздно вечером в комнате вспыхивает яркий свет, и появляется его красавица жена, а стервы частенько бывают красавицами, с запахом вина и распущенности, и устраивает ему сцену ревности, и какой уж здесь Шекспир, и уж лучше бы Седовласый Юноша закрыл не лицо, а заткнул бы уши, оттого, что крик разбивает мелодию, и мелодия рассыпается на мелкие стеклянные бусы, и закатывается бусами во все щели неухоженного пола.

И тогда он поднимается со своего кресла-качалки, снимает свой ослепительно белый костюм, оказываясь в непозволительно рваной тельняшке, что уж совсем не по душе Доброй Женщине, и уходит на кухню, и готовит простой и невкусный ужин, и заставляет себя съесть его целиком с тем, чтобы уткнуться затем головой в подушку и попытаться уснуть. Однако сон не приходит, а когда все же приходит, производит ужасающее впечатление своей сиростью и монотонностью. Что-то из домашней утвари.

Сон в посудной лавке.

Поутру Седовласый Юноша обнаруживает, что костюм его облит кислотой или еще какой-нибудь гадостью, наподобие борща. Вещей же красавицы жены уже нет.

Добрая Женщина явственно видит как, не в состоянии справиться со своей влюбленностью, Седовласый Юноша все чаще уходил на улицу, встречал друзей, как всегда завистливых и разбойных, и они таскали его по всевозможным пивным и прочим забегаловкам, как, напиваясь, он чувствовал себя не художником промозглых улиц, а живописцем самого, что ни на есть легкомысленного Парижа. А легкомысленный Париж не умел быть верным и забывал его, и незаконченные картины покрывались пылью.

И Господь Бог, не в силах исправить загубленного дара и водить боле рукой художника, сам принялся за дело и превратил глаза его в чистейшую акварель.

 

Так проходили годы, и Седовласый Юноша становился глупым и болтливым, точнее не болтливым, а певучим.

Он старался передать свою мелодию всем знакомым, особенно тем, кто помоложе.

Те, кто еще узнавал в нем мастера, настраивали свой слух, но мастер фальшивил, и его жалели.

Добрая Женщина видит, что совсем недавно Седовласый Юноша тяжело заболел.

Он долго лежал в больнице. Жизнь была ему совсем не мила, и он уж совсем хотел было сдаться, но произошло чудо.

Однажды утром он услышал ту самую мелодию.

Он убежал из больницы. Он долго искал цвет мелодии, и он нашел его здесь, в зоопарке, где животные так же несчастны, как он сам, но души их наивны.

Здесь он отказался от своей памяти, и теперь лишь смерть сможет нарушить его удивительный слух.

Добрая Женщина видит это.

Вероятно, долго еще смог бы простоять он около клетки с жирафом, когда бы не мелкий моросящий дождь, который обыкновенно случается в такие дни.

Денег было только на бутылку портвейна, и оттого ли, что напиток этот был им столь нелюбим, а, скорее всего, оттого, что похмелье становилось очевидным, движения его в винной лавке были извиняющимися и вороватыми, что, впрочем, сродни.

Дома он не стал раздеваться оттого, что продрог. Поступок этот был лишен всяческой логики, так как одежда его была мокрой и нещадно колола тело.

Он выпил первый стакан портвейна, затем долго прислушивался, когда разрастется горячий ком и ознобом выгонит из него дождь и тоску.

Наконец это случилось. Тогда он лег, не разуваясь, на схожий со старым плюшевым мишкой диван и стал вспоминать внешность своей жены. Откуда подобная блажь возникла в его голове, он не понимал, но поделать с собой ничего не мог. Упражнение давалось ему с большим трудом. Например, он никак не мог вспомнить на правой или на левой щеке у нее родинка? И зачем ему это понадобилось?

Странным было и то, что при воспоминаниях этих он не испытывал привычного чувства раздражения и ненависти.

Он подошел к форточке, выдохнул из себя пар и проследил за его витиеватым движением.

Постоял у окна еще некоторое время и, повернувшись, уже уверенно, не стесняясь своего поступка, шагнул по направлению к книжному шкафу, где в Диккенсе чудом уцелела ее фотография.

Это было уже не любопытство. Ему захотелось повидаться с ней. И мысль об этом на какое-то время заслонила даже воспоминания о путешествии с дочерью по саванне.

Все же она удивительно хороша собой – думалось ему, когда он разглаживал на ладони ее несколько сморщенную фотографию.

С такой женщины портреты писать надо. А ведь и он когда-то в детстве неплохо рисовал. Он помнил, как мама водила его в художественную школу. У нее была горячая ладошка, а на нем ослепительно белый матросский костюмчик.

Уже к вечеру она добралась до своего запущенного, как ей всегда казалось, сада. Всю дорогу шел мелкий моросящий дождь, который обыкновенно случается в такие дни.

Не могло быть и речи о том, чтобы пойти посмотреть яблони.

Она проникла в ореховый свой домик, растопила «буржуйку», поставила чай.

Устала. Даже пальто, хоть и промокшее, снимать не хотелось. Быть может, и так обсохну – подумалось ей.

Хорошо бы не чаю, а вина выпить, согреться. Она долго растирала свои замерзшие руки, наслаждаясь тем, что тепло понемногу завоевывает комнату.

Вспомнила дочь. Удивительно, что дочь вспоминалась маленькой, в те еще времена, когда она водила ее в зоопарк. У дочки была маленькая горячая ладошка, длинные косы и огромные васильковые глаза.

Нужно поискать ее фотографию того времени. Она где-то в книгах, кажется в Диккенсе.

Письмо шестое

Бедный, бедный Стилист!

И бедный, бедный, бедный, бедный Я, Ваш брат, поклонник, слуга, Ваш бедный доктор, так полюбивший свою клятву, но совсем, совсем позабывший ее слова, себя позабывший, все, что было хорошего и очень хорошего, позабывший.

Нет, не то. Не «позабывший», не захотевший увидеть.

Дурак!

Не сумасшедший – дурак! Да еще какой!

Гордыня!

Ах, какой это страшный грех!

Люди, когда говорят – вот, дескать, гордыня страшный грех, на деле и не подозревают, что, может быть, впервые в жизни говорят правду!

Только что прочитал я Ваши «Прозрачные дни».

Теперь ясен Вам мой стыд?

И Вы молчали?

Получали мои, полные самолюбования письма и молчали?

Впрочем, вы всегда молчите, чего это я, вдруг? Своим молчанием Вы любезно оставляете мне пространство для самобичевания.

И вновь – гордыня!

Нет, не то – досада! Но отчего мы не можем быть вместе?! Разве, когда вы рассказали бы мне все о своей старости, мне, или Виталию Фомичу, я согласился бы постоять за зеркалом, разве так то было бы не лучше, нежели когда Вы один на один с бумагой?

Вы еще более одиноки, чем я. Да нет же. Вы, единственный, одиноки. У меня есть… у меня много чего есть, а у Вас, у Вас – ничего.

До чего же наивны люди, люди за которыми я наблюдаю с тревогой и нежностью, люди, которые рассчитывали на то, что колесо способно все, все изменить! Будто бы свободно передвигаясь по плоскости можно оказаться рядом, когда это необходимо!

Как хочется мне оказаться рядом с Вами и не обнять, нет, помолчать вместе.

Не то.

Как хочется моей старости оказаться рядом с Вашей старостью и помолчать вместе.

Они вместе со мной слушали Вас. Слушали и молчали.

Прошло больше трех часов, как я, еще недавно заверявший себя в том, что более никогда не прикоснусь к Вашей прозе, в слезах отложил «Прозрачные дни», а они все молчат.

Впрочем, это – слабость.

У Вас есть водка!

Это у меня нет ничего.

Ах, как жаль. Что у меня нет брата! Прости меня, Женечка Хрустальный, ты был лучше.

Ну как, скажите на милость, как я могу помочь Вам, люди?

Вы любите людей? Вы надеетесь на них? Но они же сами беспомощны!

Путешествие. Вот спасение.

Простите, не могу больше писать, меня призывают в дорогу.

P. S. Как-нибудь я Вам непременно покажу так называемых людей. Напомните мне.

А теперь, простите, спешу!

Спешу на помощь!

Письмо седьмое

Мудрый Стилист!

Я уже давал Вам знать о теперешнем моем увлечении людьми.

Это обстоятельство и придало мне сил в удивительном и полном опасностей путешествии в Палаты.

Забегая вперед, доложу, что до Палат я так и не добрался, а предписание было мною утеряно. Но, после случившегося, это уже не имеет значения, так как теперь все будет совсем по-другому, и даже само понятие «болезнь», вероятно, будет иметь совсем другое значение.

Теперь, когда все позади, и я переполнен впечатлениями, охотно берусь описать Вам это путешествие.

Не думайте дурно о поездах, не повторяйте ошибки моей молодости. Поезда – таинственные и честные дома.

Пассажиры, их постояльцы, так естественны в своей скованности. В общих вагонах они просто наги. Чтобы раскрепоститься, им необходимо разговориться или напиться, или уснуть.

Редкий пассажир лжет, чувствуя себя запросто в компании чужих глаз. Этот редкий пассажир наделен талантом лицедейства. Таких мало.

Я не говорю здесь о детях, дети – не в счет.

После птичьего вокзала в поезде оглушительно тихо.

Это оглушение не покидает меня до самого окончания путешествия. В этом великое мое спасение.

Такое ощущение, будто мозг покрыт толстым слоем ваты, и краски меркнут.

Боязнь перрона и людей его вскоре отступает.

Мучитель мой, зевнув, удобно располагается во мне ко сну.

Открывается дверь и входит Наблюдатель, самый главный Наблюдатель со щемящим взором и, (Ах!) в костюме железнодорожника.

У него шаркающая походка.

Он медлителен и угловат.

Он не насторожит, если даже облокотится на плечо или же приобнимет за шею и заглянет в самые глаза.

Если он шепнет что-то совсем тихо на ухо, наблюдаемый будет думать, что ему пригрезилось или спишет на сквозняк из тамбура.

Когда путешествие заканчивается, и мучитель, вздрогнув, озирается по сторонам, главный Наблюдатель исчезает, оставляя после себя свечение.

Позже не будет и свечения, но в памяти распустится еще один цветок.

Я люблю фиалки, но фиалки – редкость, лица все несчастливые.

В том вагоне были русские и нерусские, и восточные люди. Глаза нерусских людей поразили меня неожиданной бесхитростностью и усталостью, хотя веки их всегда тяжелы. Крайне бедно одетый восточный мальчик, столь рано повзрослевший и уже разочаровавшийся в наставниках, казалось, ехал один-одинешенек. Он вел себя самостоятельно и мудро. Первым из путешественников есть стал он. Его закуской был бережно припрятанный в некогда золотую ткань кукурузный початок.

Пусть странным покажется Вам, мудрый Стилист мое заключение, но именно этот восточный мальчик с кровяной корочкой на верхней губе, подвязанный цветастым женским платком, и был во всем вагоне самым близким мне человеком. Отдых от хаоса стал нашим связующим звеном.

Пустые узоры пейзажа, следующие мимо и вспять, ласкали нас безучастностью.

В мечтах наших не было игр.

Я бы хотел видеть его глаза в планетарии.

Точно так же как и я, он был противопоставлен.

Точно так же как и я, он был беглецом.

Бурная жестокость действительности, от которой он бежал, и вязкая жестокость действительности, от которой бежал Ваш покорный слуга, хотя и были разноликими, являлись одинаково неприемлемыми для наших песен.

Сказки наши, его – с луной и звездами и мои – с когтями и пургой, были ночными сказками.

Вот только я не знаю, как просить милостыню, и неподвижен телом.

Он же за время путешествия постоянно перекатывался по вагону, поблескивая, точно капелька ртути.

Оба мы по-настоящему не умеем плакать.

Этот мальчик, уверяю Вас, никогда не будет бросать камни в проходящие мимо поезда.

Поверьте, это очень важно, чтобы мальчики в детстве не бросали камни в проходящие мимо поезда.

Хранитель поезда не спал.

Хранитель был болен после похмелья.

Хранителя просто узнать. Это – уверенный человек. Человек, который знает, что поезд не сойдет с рельсов и птица не залетит в тамбур.

Хранитель всегда погружен во Вселенскую тишину.

Ему не приходится искать пьющих малознакомых или же вовсе незнакомых людей и заговаривать с ними, и рассказывать будущее, и выдумывать имена и даты.

Он лишен суеты.

Его найдут, когда это потребуется, потребуется ему.

Горе поезду, следующему без Хранителя.

Наш Хранитель был небрит, коренаст и влажен. У него были васильковые глаза и медное кольцо на указательном пальце левой руки.

Довольно скоро он сумел оценить всех пассажиров вагона и, не дожидаясь моих шагов навстречу, сам установил контакт таким образом, что смог, пусть и с паузами, беседовать с Наблюдателем, поясняя особенности путешествия и расставляя акценты.

Сперва похмелье его мешало беседе отсутствием достаточной сосредоточенности. Это продолжалось несколько минут, что-то около десяти, мне было трудно ориентироваться ввиду особого состояния.

Наконец, необходимые заискивающие люди оказались близ моего героя.

Они принялись нашептывать ему что-то на ухо.

К моему искреннему удивлению, один из них оказался человеконенавистником.

Они принесли спиртное. Водку или самогон.

Хранитель выпил, затем еще, потом они исчезли.

Я не видел их больше до самого конца следования.

Пил Хранитель маленькими глотками спокойно и величаво, словно это был горячий купеческий чай.

Проводив визитеров, удобно скрестив ноги, в облегчении, он пригласил к окнам хвойный лес, разом покончив с немытой обувью спутников и торчащими углами чемоданов.

Кукурузный початок восточного мальчика осветил его лицо.

– Обратите внимание на Мышь за моей спиной.

«Обратите внимание на Мышь за спиной» – первая после преображения фраза была адресована им Наблюдателю.

Я явственно услышал высокий голос Хранителя и увидел Мышь. Это была тучная белая Мышь с лакированной белой сумочкой в сухих лапках. Даже возникновение хвойного леса не заинтересовало ее. Пусть голова ее и была обращена к лесу, рубиновые глазки искоса пожирали кукурузу мальчика.

В дальнейшем, мудрый Стилист, я поведу повествование в двух лицах. Вы узнаете и голос Хранителя, и мой голос.

Без диалога Вы не почувствуете значимость происходившего в полном объеме, а мне это очень важно.

ХРАНИТЕЛЬ Она из простых мышей. Без хорошей родословной, подарков к Рождеству, с наказаниями и захламленной крохотной норкой, рассчитанной на среднюю мышиную семью, где, вроде бы и места на всех хватает, но и повернуться тесно.

 

В таких жилищах ненависть не острая, а ленивая и скучная.

Этот экземпляр, стало быть, может в какой то степени вызвать сочувствие, если подобное понятие вообще применимо к мышам.

Мыши вышеописанного происхождения становятся со временем рациональными, прожорливыми и недоверчивыми. Они крайне осторожны, изобретательны и жизнеспособны.

Власть сама выискивает таких мышей, заражает их, заполняет все их естество и… не ведет к скорому падению, а, напротив, способствует долголетию. Руководят такие мыши умело, и, потому, угодны тем, кто занимает еще более высокое положение. Это порода так называемых «полезных» мышей.

И только две особенности, подчас, подводят их жадность и нечистоты внутри.

Супругов себе они выбирают по признаку их слабости. Потому не бывают счастливы в семье, не любят своих хилых или откормленных детей, рано упускают их из вида и вспоминают только когда уже поздно и опасность близка.

Жадность не позволяет им делать широких жестов, даже когда это необходимо, давать своевременных взяток, не смотря на существенные сбережения. В этом – изъян.

Вот и наша Мышь следует на суд.

Она поскупилась, недодала, или вовсе не дала.

На что-то еще надеется, но догадывается, дельце проиграно.

Мысли ее снуют вокруг потерянного авторитета, и около, пусть не до безрассудства, но потраченных таки денег.

Она ропщет на судьбу, ненавидит окружающих, и все, что с ними связано, однако не может оторвать взгляда от кукурузного початка восточного мальчика. Впрочем, этот интерес спасает ее от торжества мрачных размышлений.

– А хорошо было бы – думает она – наказать этого мальчика, ссадив с поезда на одной из станций, или что-нибудь в этом роде.

Нет, сейчас она не опасна. Ее подвижность временно утрачена.

Сейчас ее можно даже препарировать.

Да она и сама готова к этому.

Я ЖЕ Однако я боюсь за мальчика. Мышь остается мышью даже в такой ситуации, тем паче мы видим, как она нервничает.

Я допускаю, что она слышит голос Хранителя так же отчетливо, как и я сам.

Беседа может раздразнить ее.

Тотчас нахожу подтверждение своим опасениям.

Мышь, поерзав и проглотив слюну, несколько раз с тревогой взглянула в мою сторону.

На людей, подобных мне обыкновенно смотрят с любопытством или безразличием. Здесь же – тревога.

Как бы мне не оказаться правым?

Что знал я о мышах? Практически ничего.

Неизвестность пугает всегда и, думаю, всех, что бы там не говорили. Но, знай я и больше, разве смог бы защитить?

Я не покинут Богом, нет. Напротив, мне даровано особое восприятие через слух, зрение.

Я знаком с многообразием и изощренностью сил зла, но я знаю и то, что противостоять этим силам можно лишь слабостью, ибо слабость, как воздух животворный, расступаясь, сталкивает зло со злом и губит зло. Я знаю это.

Но судьбы конкретных людей?

Подойти к мальчику и шепнуть на ухо – Спрячься.

Это – само по себе зло, заставлять людей прятаться, учить их этому. Ведь, насколько я разумею, прятаться должны мыши?

Или так было прежде?

Что скажете, Стилист, я помню, что говорю теперь с Вами?

ХРАНИТЕЛЬ Мышь не интересна. Не настолько интересна. По крайней мере, на некоторое время. Можно было бы и нынче устроить забавное представление, но, покуда, это преждевременно. Дорога дальняя. Настанет час, когда сделается вовсе скучно.

И еще.

Необходимо окончательно определиться с расстановкой сил в вагоне.

Однозначно, Мышь не столь интересна сейчас.

В большей степени меня занимает Господин Учитель.

Да, да, тот самый сизобородый пожилой господин в очках у самого тамбура, что без остановки читает книгу.

И безнадежному фантазеру трудно представить себе тот путь чистосердечной надежды, что прошел он от иллюзий до полной глупости.

Господин Учитель даже оглох от пустых побед в области разумного, доброго, вечного. На этом пути он потерял и разум, и масштабы, да и добрым его теперь уже трудно назвать, так как он не совершает поступков.

Ни больших, не малых.

Он даже перестал чистить зубы и кормить бродячих собак.

В правом нагрудном кармане его тяжелого пиджака лежит выцветшая фотография. На этой фотографии Господин Учитель сорок лет назад, в шелковой рубашке, опирается на тяжелый велосипед и ослепительно улыбается.

В правом нагрудном кармане этой шелковой рубашки Господина Учителя, что на сорок лет моложе, когда он ослепительно улыбается, опираясь на тяжелый, по нынешним временам, велосипед, тоже лежит фотография.

На той фотографии, в свою очередь, молодая женщина с милым подбородком и волевым взглядом не менее ослепительно улыбается неизвестному фотографу, по моим предположениям, самому Господину Учителю.

Суть – песочные часы.

Этот знак бесконечности, поставленный «на попа».

Ясно вам?

Теперь Господин Учитель занят особого рода бездеятельностью, что я называю «формальным чтением».

Термин сей означает, что человек читает, и ему нравится как выстраиваются предложения, вспоминает давно вышедшие из его лексикона слова, расшифровывает их значение, наподобие головоломок, допускает, что в книге присутствует сюжетная линия, но напрочь опускает сам процесс.

Это – как борьба за уже отвоеванную глухоту с навязчивой памятью.

Глухота – дар обессилевшему.

Присутствие внешних звуков может вызвать звуки изнутри, куда более тревожные.

Скажем, щелчок фотоаппарата.

Не знает теперь Господин Учитель, что за фотография лежала в правом нагрудном кармане его шелковой рубашки сорок лет назад.

Песочные часы.

На самом деле он неплохой человек.

Хороший человек этот Господин Учитель.

Он долго-долго преподавал литературу.

А лучшей ученицей в одном из его классов была… наша Мышь.

Оба они так изменились с тех пор, что, без посторонней помощи, ни за что не узнают друг друга.

Песочные часы.

Я ЖЕ Египет?

Невольно любуюсь книгой Господина Учителя.

Старинная книга с иллюстрациями.

Уж не библейские ли это сюжеты?

Страницы переложены папиросной бумагой.

Учитель не читает книгу. Он и не может читать ее сейчас. Мысли его заняты совсем другим.

Только теперь Учитель начинает осознавать, что ангелы отнесли его память к реке и вновь сделали ребенком.

А как они выглядят, эти ангелы?

Мальчик Минька, сосед по даче, которого Учитель знакомил с буквами, напустил однажды летом полную веранду стрекоз. Старик вошел, испугался живого облака, отворил двери, окна и… потерял память.

Не целиком, но в подробностях.

Не те ли стрекозы – ангелы?

На рисунках в книге они совсем другие.

Крохотные, не то, что громовики.

У них не такие большие, как у громовиков, глаза и, наконец, они вовсе не улыбаются.

С ангелами, что нарисованы, Учителю спокойнее.

Никак не может Учитель восстановить годы и события.

Он не мучается этим, нет, это другое, игра. И в игре этой так много покоя и терпения, что сравнить ее можно только с составлением гербария.

Гербарий.

Между шестой и седьмой страницей узорный листочек вины, между двенадцатой и тринадцатой – длинный листочек послушания, между двадцатой и двадцать первой – иголочка наказания, между двадцать седьмой и двадцать восьмой – лепесток бессонницы, между тридцать второй и тридцать третей – стебелек болезни и откуда-то, вдруг, мышиный хвостик.

Фу, какая гадость!

Книга захлопывается, дабы никто не увидел.

В глазах Учителя растерянность.

Как мог мышиный хвост попасть в гербарий?

Книга захлопывается и ангелы там, внутри, целуются.

Поезд следует по расписанию.

ХРАНИТЕЛЬ Поезд следует по расписанию. Нынче ехать приятно. Не стало комаров. Вот только зябко.

Теперь бы чаю.

До Происшествия непременно надобно напиться чаю.

Когда-то чай в поездах разносили.

Теперь он был бы кстати.

Я ЖЕ И русские люди, и сама Россия опутаны провидением.

Оттого, что имеют душу слепого, осязают себя и других чувственно и чудно.

Столь сомкнуты судьбы мелочами и случайностями, что невозможно прожить жизнь, не причинив боли.

И мысли, а мысли зачастую грешны, и чаяния все сбываются, ибо услышанными бывают.

Да и как не быть им услышанными, когда всякие звуки и всякая тайна сливаются в единую просьбу?

Это одному человеку кажется, что молит только он, а мольба его, самая тихая и сокровенная, повторяется многократно и усиливается до нестерпимого крика.

Люди не задумываются над этим, не знают этого, но чувствуют это непременно, при том с самого раннего детства.

И часто страшатся просить.

И часто страшатся совершать поступки себе ли во благо, близким ли во благо, оттого, что, как знать, благом ли этот поступок обернется, пристойна ли эта просьба?

И устают от этих внутренних терзаний, и все же совершают поступки. Но вовсе не те, а совсем иные, и причиняют еще большее горе, и за то терзают себя еще больше, и желают забыться хотя бы на время, спрятаться от себя и движений своей души, и… пьют водку.

И будут пить ее в России и слабые, и сильные еще много лет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru