bannerbannerbanner
Философия упадка. Здесь научат самому дурному

Александр Марков
Философия упадка. Здесь научат самому дурному

Глава 2
Император Юлиан, античный декадент

Клавдий Флавий Юлиан (331–363) прожил недолгую жизнь, правил чуть больше полутора лет и практически ничем не запомнился современникам, кроме религиозной реформы, или контрреформы. В противовес своему дяде Константину Великому, сделавшему христианство религией Империи, он был убежденным противником христианства как слишком демократического учения, религии рабов и бедняков. Ему нравились жреческие ритуалы, объединявшие аристократов; его пленяла старая поэзия, из которой он вычитывал мудрость государственного управления.

Христиане раздражали его действительной или мнимой сварливостью, простоватыми обычаями, неумением находить согласие и постоянными богословскими спорами. То ли дело жрецы, которые всякий раз обращаются к поэзии и ритуалам – и дальше уже древние мудрые тексты подсказывают им, что делать и как думать. Так что Юлиан, завершающий собой античность, тоже не допускал свободы воли в чистом виде, как и Горгий, – только на место всемогущего слова он ставил мудрые языческие традиции, обряды, романтически понятый аристократизм, который должен был вернуть в мироздание удачу.

 Эдвард Армитидж. Юлиан Отступник председательствует на соборе еретиков. 1875


Хорошим политиком император Юлиан не стал, но писателем он был выдающимся и вдохновляющим последующих авторов[9]. «Ненавистник бороды» – парадоксальное произведение, потому что, вероятно, это первая литературная карикатура. Мы привыкли, что в газетах публикуют карикатуры на вышестоящих. Юлиан поступил противоположным образом – создал карикатуру на своих подданных.

Государь был рассержен тем, как его приняли в Антиохии, одном из крупнейших городов Империи. Он прибыл туда, чтобы восстановить культ былых богов, укрепить почтение к ритуалам, призвав граждан отойти от легкомысленности и уделить внимание серьезным духовным потребностям. Но граждане Антиохии не пылали рвением: Антиохия была торговым городом, и заставить граждан отказаться от наслаждений и развлечений ради романтически возрождаемой языческой религии не было никакой возможности.

Поэтому император Юлиан решил просто нарисовать словами карикатуру на любителей наслаждений, противопоставив им себя как строгого аскета, философа, который думает только о деловых вопросах и исторической миссии. Юлиан изобретал образ аскетичного правителя, делового, без эмоций, но амбициозного кабинетного управляющего, эксперта по праву, ученого, который среди книг управляет огромным государством. Потом этому кабинетному образу следовал отчасти Наполеон Бонапарт и другие правители Нового времени.

Но поневоле война властителя против гедонизма создала, как мы увидим, и канон гедонизма как частной жизни, утвердила идею частной жизни, обыденности. Так было и в Новое время: чем более книжный и кабинетный образ жизни ведет Наполеон, тем больше ищут тонких наслаждений его противники, и романтических порывов, стихийных страстей – его поклонники. Из делового кабинета вырывался сквозняк романтизма.

Начинает Юлиан с утверждения: наслаждение искусством вышло из моды, поэтому он не может построить свою речь как пленительную, наподобие прежних софистов. Он должен говорить серьезно, ответственно, ибо народ разлюбил прежнее искусство Муз и полюбил деловую мрачность. Это явный выпад против христиан, которых он считал необразованным простонародьем – ведь христианином мог стать и раб, и «варвар».

Но император иронизирует над собой: чтобы не сказать прямо, что он будет пропагандировать античную высокую культуру в противовес христианству, он заявляет, что любовь к изяществу – это якобы его частное дело. Это он, в личном порядке, любит всё изысканное и утонченное и ничего не может с собой поделать. Тем самым Юлиан выступает как дальний предшественник декадентов: если Горгий считал, что красоте и любви покорны все люди, то Юлиан и декаденты пропагандируют утонченные наслаждения, доступные немногим избранным.

К таким избранным Юлиан относит себя – и потому говорит о своем праве произносить речи по законам Муз, даже если эти законы не угодны общественным вкусам. Начинает он с противопоставления Анакреонта как самого известного поэта-гедониста и Алкея как поэта-воина, строгого и сурового.

Анакреонт был создателем многих сладостных песен, ибо нежную жизнь получил он от Мойр. Но Алкею и Архилоху Паросскому Бог не дал обратить музу к удовольствию и веселью. Ибо обоим пришлось тяжело трудиться, одному так, другому иначе, и их искусство служило их нуждам, браня тех, кто обходился с ними несправедливо, – так они делили возложенную на них демоном [духом] ношу. Мне же закон запрещает поименно обвинять и обличать вражду ко мне тех, кому я не сделал ничего плохого; кроме того, состояние культуры ныне среди свободных людей исключает использование мной музыки в поэзии. Ибо изучать сейчас музыку кажется более постыдным, чем раньше казалось несправедливо богатеть. Из-за этого тем не менее я не откажусь от помощи, которую могу получить от Муз. В самом деле, я сам видел, что даже варвары, что живут за Рейном, поют свои песни на языке, похожем на резкое карканье птиц, и что они наслаждаются ими. Я думаю, так всегда случается с дурными поэтами и музыкантами: хотя они весьма раздражают зрителей, однако доставляют огромное удовольствие себе. Держа это в уме, я часто обращался к себе, как Исмений, хотя мои дарования отнюдь не равны тому, что имеет он, при том что я убедил себя, что обладаю подобным ему великодушием, позволяющим «петь для Муз и для себя»[10].

Но дальше он развивает мысль по контрасту: если Музы сейчас не в чести, если приходится наслаждаться искусством наедине с собой, тогда ты и сам будешь не в чести у грубой и некультурной христианской публики. Вы, антиохийцы, не оказали мне должного уважения – а я сейчас покажу, как по-настоящему себя не уважать. Я изображу себя неприглядным, презирающим всех людей, чтобы потом упрекнуть всех вас в дурной изнеженности.


 Антонио Зукки. Анакреон приносит жертву Трем Грациям. 1770


Антиохийцы, согласно красноречивому императору, не умеют наслаждаться искусством Муз – разве что комфортом, который портит, делает людей болезненными, хилыми, неспособными ни к какому систематическому труду. Вот как император Юлиан говорит о своем лице:

Природа не обременила его ни чрезмерной красотой, ни юношеской прелестью, и сам я в силу своей брюзгливости и своенравия добавил и длинную бороду, наказывая его, по видимости, за то, что оно некрасиво по естеству. По той же причине примирился я и со вшами, носящимися в ней, как зверье в подлеске. Жрать так, чтоб за ушами трещало, пить полным ртом не могу, ибо постоянно должен прилагать усилия, чтобы вместе с пищей не обожраться мне бороды. Когда же целую я или меня целуют, страдание медлит, хотя и в этом случае тягостна, тягостна борода, ибо не дает «чистые к гладким губам губы еще слаще приклеить», как сказано поэтом. <…> Скажите же: я должен вить из своей бороды веревки! Что ж, пусть они будут у вас, если нежным, ненатруженным, холеным вашим рукам не причинит ее грубость страшных бед. Пусть не полагает никто, что я оскорблен вашей насмешкой. Я сам дал вам повод для обвинения, имея подобный козлам подбородок, в то время как, полагаю, мог бы его и выбрить, как у красивых юношей и всех женщин, которые по природе вызывают любовь. Но вы, даже в старости соперничающие со своими сыновьями и дочерьми в роскошности своего образа жизни и в предельном женоподобии и изнеженности, старательно делаете свои подбородки гладкими, являя свою мужественность на темени, а не на щеках, как это делаем мы[11].

Юлиан вдоволь карикатурит своих современников, указывая, что они несдержанны, прожорливы, кокетливы, страстны на поцелуи. Одним словом, изнеженны и недисциплинированны. Борода оказывается лучшим средством воспитания своего нрава – здесь император продолжает понимать бороду как часть облика и репутации философа, мудрого, почтенного и победившего страсти.

Император дает волю иронии: якобы самоуничижаясь, он себя восхваляет, гордясь, что он благороден и решителен, как лев с густой гривой. С бородой он смирил страсти, он настолько суров, что на его лице не найдешь и следа порока. Тем самым он, как декадент, позволяет себе из случайных сравнений «волосатый как лев/благородный как лев» делать далеко идущие выводы о нравственности и задачах философа:

Поскольку же мне было недостаточно длины моей бороды, то завел я и грязную голову, стал редко стричь ее, а равно с головой и ногти; пальцы же мои из-за писчей трости почти что черны. Если ты желаешь узнать то, что обычно скрывают, то моя грудь космата, заросла волосами так же, как грудь льва, царствующего, подобно мне, среди зверей; я никогда не делал ни ее, ни какую иную часть своего тела гладкой и мягкой из-за низости и тяжести моего нрава. Если бы, как Цицерон, я имел бы где-нибудь бородавку, то рассказал бы уж вам, но чего нет, того нет. Не довольствуясь грубостью своего тела, я прибавляю к нему суровый во всем образ жизни. Я не допускаю себя в театры в силу своего невежества и не допускаю в мой двор театральный жертвенник, разве что в первый день года, ибо чересчур туп, чтобы воспринимать его; да и в этом случае я действую подобно мужику, вынужденному из своих скудных средств платить подать суровому господину. Даже когда я вхожу в театр, то делаю это как тот, кто искупает свою вину. Опять же, хоть я и величаюсь великим царем, но не имею никого, кто управлял бы мимами и возницами так же, как мои полководцы и воеводы всей вселенной. <…> Возможно, есть и другие изъяны и тяготы, с ясностью доказывающие невыносимость моего нрава (а я постоянно прилагаю к этому всё большие и большие дикости) – ненавижу скачки, как должники ненавидят рынок[12].

 

Юлиан обличает любовь народа к простым зрелищам вроде скачек и комических представлений. Памятуя, что театр когда-то был ритуальным и священным, государь сугубо притворно говорит, что слишком глуп, чтобы смотреть пьесы. На самом деле ему не нравилось, что театр выводит на сцену простые характеры, вместо того чтобы выводить мудрецов и жрецов.

Но зато император полюбил представлять себя в этой речи как человека аскетичного и «бесчеловечного» к себе, рассказывая совершенно анекдотические и фельетонные подробности о своей жизни полководца, – мол, я тоже могу развлекать, но только со строгой моралью. Например, он рассказывает о зиме, проведенной в Париже – тогда небольшом городе на окраинах Империи:

Случилось мне как-то зимовать в любимой Лютеции – так кельты называют городишко Паризиев. Это маленький остров, лежащий в реке, он полностью окружен стеной, деревянные мосты ведут к нему с обоих берегов. Река редко разливается и редко мелеет, но обычно имеет одну и ту же глубину и зимой, и летом; вода в реке чистейшая для смотрящего на нее и сладкая для жаждущего. Поскольку жители Лютеции обитают на острове[13], то берут воду главным образом из реки. Зимы там мягче, возможно, из-за тепла океана, который находится не далее девятисот стадиев от города, и, вероятно, легкое дыхание воды доходит до этих мест: морская вода ведь кажется теплей пресной. По этой ли или по какой другой скрытой от меня причине зимы теплее у обитателей этого места; лоза там растет хорошая, некоторые возделывают даже фиговые деревья, укутывая их на зиму в подобие плащей из пшеничной соломы; мы используем их для защиты деревьев от жара, а они – от вреда, наносимого холодными ветрами. Итак, как я и говорил, зима тогда была суровее, чем обычно, река несла нечто подобное мраморным плитам; вы знаете, думаю, фригийский белый камень, весьма подобны ему были эти огромные ледяные глыбы, несомые одна за другой. Было весьма вероятно, что, сгрудившись, они образуют непрерывную линию и запрудят реку. Зима тогда была свирепей обычной, мой же дом не обогревался, как большинство тамошних домов, подземными печами – хорошими приспособлениями для поддержания тепла. А случилось это потому, я полагаю, что тогда я был столько же неуклюж, сколь сейчас, и, как это мне свойственно, в первую очередь был даже не неуклюж, а бесчеловечен: ведь я желал приучить себя сносить холод воздуха без поддержки. И хотя зима усиливалась и непрерывно крепчала, я не позволял своим слугам нагревать дом, ибо боялся таким образом извлечь сырость из стен, однако я приказал им внести в дом уже погасший огонь и расположить в комнате умеренное количество жаровен с раскаленными углями. Но угли, хотя их и не было много, выделили из стен некоторые испарения, от которых я впал в сон, и, поскольку моя голова наполнилась ими, я почти задохнулся. Меня все-таки вынесли наружу, и доктора рекомендовали мне извергнуть поглощенную пищу – клянусь Зевсом, ее было немного. Итак, я сблевал, и мне сразу же полегчало, ночью же стало еще легче, и на следующий день я мог делать всё что хочу[14].

Физиологическая подробность как знак достоверности рассказа была противопоставлена вымыслам развлекательного театра. О себе император Юлиан говорит как о суровом, диковатом, привычном к испытаниям человеке, у которого только один недостаток – что он не понял сразу неблагодарности антиохийцев, которым нужны только роскошь и зрелища, но которые не умеют дисциплинировать себя. Он говорит о себе как о грубом человеке, вдоволь провоцирующем любителей роскоши:

Ибо пришел я в свободный город, который не мог выносить запущенных волос, а я начал ходить небритым, с длинной бородой, как те люди, что лишены парикмахеров. <…> в то время как, украсив себя, я мог бы выглядеть цветущим мальчиком или превратиться в юношу, если не по возрасту, то по поведению и изнеженности[15].

И дальше от лица города он провозглашает во всеуслышание, что борется против роскоши, вошедшей в привычку жителей:

Понимаешь ли, что мы здесь далеки от быта кельтов, фракийцев и иллирийцев? Неужели ты не видишь, сколько в этом городе магазинов? Но ты ненавидишь торговцев, судя по тому, что не позволяешь им продавать ни народу, ни приезжающим в город товар по тем ценам, которые им угодны; торговцы же обвиняют в дороговизне собственников земли; но ты делаешь также и этих людей своими врагами, принуждая их поступать справедливо. Те, что занимают в городах должности, подвергаются двойному взысканию, а так как прежде того, как ты пришел, они наслаждались двойной выгодой – и как торговцы, и как землевладельцы, то теперь, очевидно, они огорчены вдвойне, ибо у них хищнически были отняты выгоды, проистекавшие и из того, и из другого источника. <…> Но вот еще одна не доставленная тобою радость: ты не позаботился обеспечить город крабами, черепахами и тому подобными панцирными обитателями моря. Более того, когда некто пожаловался на днях, что не может найти на рынке ни панцирных, ни изобилия птицы, ты весьма злобно рассмеялся и сказал, что благоустроенный город нуждается в хлебе, вине и масле, в мясе же – когда становится изнеженным[16].

Распущенность горожан император Юлиан объясняет влиянием христианства. Отказавшись от культа греческих богов, граждане отказались и от тех богов, которые учат умеренности, справедливости, семейному укладу и утонченным искусствам. Жалуется он и на рост влияния женщин на воспитание детей: женщины слишком эмоциональны, поощряют своенравие и бунтарство воспитанников, в результате антиохийцы не уважают даже самого императора.


 Рафаэль Санти. Платон и Аристотель. Фрагмент фрески «Афинская школа». 1509


Как мы видим, император Юлиан был противником равенства – для него хороша классическая сдержанность, мужское героическое воспитание, постоянная благодарность старшим. Христианство и феминизм для него равно ненавистны.

Итак, согласно римскому императору времени глубочайшего упадка, бедные сами виноваты в своих бедствиях: они не знают умеренности в потребностях, быстро проматывают даже большие деньги, на них выделенные, не любят работать, часто болеют и ссорятся и от этого становятся совершенно несчастными. Юлиан призывал вернуть старый античный аристократизм – который, конечно, был вычитан им из книг Платона и Аристотеля.

Властитель не понимал, что наступала новая эпоха, эпоха Средневековья, дифференциации труда: на смену героям пришли мастера, знатоки своего дела, профессионалы ремесел. Но он предвосхитил романтическо-декадентские мотивы: выбор империи красоты, презрение к неудачникам, иногда наигранное, соединение в себе крайнего самоуничижения и крайнего самолюбования. Как эти мотивы наполнились новым социальным смыслом, мы узнаем в следующих главах.

Глава 3
Аретино, певец порочного мира

Пьетро Аретино (1492–1556) – последний великий писатель итальянского Возрождения и первый европейский журналист[17]. Характеристика была бы достаточной, когда бы не репутация этого человека: фельетониста, интригана, чуть ли не вымогателя – при этом льстеца, шпиона и авантюриста. Лучше даже назвать его первым в истории мастером черного и белого пиара, достигшим в этом небывалого профессионализма.

Аретино пытался делать карьеру в Риме через покровителей, но своими пасквилями навлек гнев папы римского. Следующий папа его простил, но один из папских чиновников подослал наемного убийцу (или не подослал – подробности покушения явно распространял сам Аретино). Опасаясь за собственную жизнь, Аретино перебрался в Венецию, где никто не мешал ему развернуться вволю. Он сделал просторный кабинет настоящим пиар-агентством своего времени: об одних по заказу писал похвальные речи, про других распространял клеветнические письма.


 Тициан (иные специалисты приписывают авторство Алессандро Моретто). Портрет Пьетро Аретино. 1511–1512


Его друг, художник Тициан, называл его «кондотьером от литературы» (кондотьерами именовались руководители наемного войска, частной армии, которые могли брать в свои руки фактическую власть в защищаемых ими городах). И действительно, хлестких памфлетов Аретино боялись и французский король, и император Священной Римской империи. Но Аретино был для них главным посредником в отношениях с Венецией, поэтому и они, и более мелкие правители искали с ним дружбы.

В этом смысле Аретино был предшественником Вольтера (1694–1778) – литературно одаренный человек, который становится всеевропейским политиком, влияющим на решения монархов, использующий свое перо как главный инструмент такого политического соблазнения к лучшему. Но если Вольтер употребит свои силы для установления мира в Европе и создаст стандарт веротерпимости, то за два с половиной века до него Аретино создавал стандарт самой дипломатии. Например, выступая посредником между Тицианом и венценосными покупателями его картин, он учреждал культурную дипломатию.

Аретино стал если не самым богатым, то самым влиятельным человеком в Венеции. Он был как бы министром иностранных дел, министром культуры и министром печати одновременно. Дружба с владельцами типографий, архитекторами и скульпторами позволяла ему сохранять влияние при всех поворотах политики.

Его памфлеты быстро печатались и распространялись. Он изобрел фельетон газетного типа, который сразу попадает в руки всех, кто принимает решения в республике. Изощренная манерность и ироничность его письма, в сочетании с площадной руганью и обильными рискованными непристойностями, делала его литературные произведения сенсациями. Так он формировал общественное мнение и поворачивал его в любую угодную себе сторону.

 

Для знаменитого Аретино поистине любое упоминание работало на его славу. Он писал в любых жанрах, включая порнографические, потому что скандальные сенсации умножали число врагов, но еще больше прибавляли ему известности. Ведь если он может позволить себе такую дерзость – значит, он по-настоящему силен. Циник, вымогатель, интриган и при этом разумный культурный дипломат, галантный и образованный писатель – вот образец человека неудобного, но без которого европейская культура уже непредставима.

Одну из своих книг житейских сатирических диалогов Аретино посвятил… своей ручной обезьянке Багаттино. Ведь она ничем не хуже других адресатов: пороков в ней столько же, а самомнения – меньше. Обезьяна жадная и драчливая, но люди тоже жадничают и дерутся. Просто люди маскируют эти пороки разговорами о величии.

Так вот, чтобы доказать, что ты великий муж, я начну с того, что, будучи тем, что ты есть, ты имеешь облик, подобный человеческому, а ведь именно человек склонен считать себя великим мужем. Ты так прожорлив, что глотаешь всё что попало, но и человек в своей ненасытности объедается так, что грех чревоугодия уже не принято числить среди семи смертных грехов. Ты воруешь по мелочи, а он по-крупному, так же тщательно высматривая место, где можно украсть, как делаешь это ты. О том, сколь он милостив, пусть расскажут его подданные, а о твоей щедрости хорошо знает тот, кто пробовал вырвать что-нибудь из твоих когтей[18].

Такая парадоксальная похвала господину Багаттино, обезьяне, обнажает пороки людей. Люди сделали всё, чтобы порок не считался пороком, а признавался обычным свойством современного человека. Но обезьянка показывает, что дело не в обычае, а в характере. Дурной характер людей рельефно виден в сравнении с биологическим характером обезьян.

Обезьяна имеет то преимущество перед великим мужем, что, по крайней мере, откровенно смешна. Аретино вполне в русле Горгия пишет похвалу, состоящую из рифм и противопоставлений:

Ты умащаешь себя грязью, а он мазью. Ты не можешь усидеть на месте, а он не может удержать в покое свой рассудок, который, подобно точильному станку, вечно находится в движении. Твои выходки потешают простой люд, а над его безумствами смеется весь мир. Ты надоедлив, он невыносим. Ты всех боишься, и тебя боятся, но и он тоже подвержен страху и всем внушает страх. Твои грехи ни с чем не сравнимы, его – неисчислимы. Ты скалишься на каждого, кто подходит к тебе без лакомства, а он косо смотрит на всякого, кого не может использовать к своей выгоде. Он так же равнодушен к своему бесчестью, как ты – к бесцеремонному с тобой обращению. И, думаю, недаром великие мужи так часто похожи на обезьян, а обезьяны выглядят в точности как великие мужи.

Итак, люди суетливы и не замечают, что не могут найти общий язык друг с другом. А у обезьяны нет никакого языка, есть только внешний вид, похожий на человека. Поэтому обезьяна – самый верный портрет великого мужа, как бы ни было обидно последнему.

Более того, у обезьяны есть нравственное преимущество: она кусается лишь потому, что это в ее природе. А вот люди кусаются и нападают на своих благодетелей, потому что лишились даже чувства естественной благодарности:

Но поскольку ты, как всякий великий муж, отличаешься большою ученостью, ничего этого я говорить не буду, а просто подожду, когда ты меня укусишь в награду за то, что я тебя обессмертил. Все великие мира сего платят этой монетой авторам посвященных им лауд [похвал], просто для того чтобы приобщиться к учености именно так, как приобщаешься к ней ты. Если б я осмелился, я бы заметил, что душою они схожи с тобой, но, пожалуй, лучше будет сказать так: великие мужи скрывают свои пороки с помощью книг, которые им посвящаются, так же как ты скрываешь свое уродство под одеждой, которую я приказал для тебя сшить[19].

Итак, в обычае ученых людей – ссориться, но для них ссоры – просто повод показать свою ученость в книгах. Эти книги так же прикрывают убожество их мыслей, как одежда едва скрывает нелепое тело обезьяны. Конечно, можно сказать, что одежда на обезьяне – смешной и уродливый обычай. Но ведь и маскировать свои личные обиды и интриги под видом объективной научной полемики – не менее уродливо.

Люди неблагодарны, продолжает Аретино, они выкидывают подаренные им книги и рвут их на бумагу для низких нужд. Но обезьяна, во всяком случае, сделает это весело, без мрачных обид.

Так что посвятить сатиру обезьяне – это оградить книгу от поспешного пренебрежения и от ханжеской цензуры, маскирующей испорченность самих ханжей. Ханжа ненавидит удовольствия идеологически, пытаясь всех лишить того, чем не обладает сам: ханжество есть фарисейство и насилие одновременно. Безжалостный юмор Аретино – и в наши дни блестящее оружие против ханжества.

9Мережковский Д. С. Смерть богов: Юлиан Отступник [1895]. М.: Художественная литература, 1991. 272 с.
10Юлиан. Антиохийцам, или Брадоненавистник. URL: http: //simposium.ru/ru/node/12182.
11Там же.
12Там же.
13Сите, остров между двумя рукавами Сены.
14Юлиан. Указ. соч.
15Там же.
16Там же.
17Баткин Л. М. Пьетро Аретино и конец итальянского Возрождения. М.: РГГУ, 2009. 146 с.
18Аретино П. Рассуждения/Пер. с ит., вступ. ст. и примеч. С. Бушуевой. СПб.: ИНАПРЕСС, 1995. С. 5.
19Там же.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru