bannerbannerbanner
Закат на Светлой сопке

Александр Леонидович Миронов
Закат на Светлой сопке

Повесть

«Тебя называю по имени-отчеству,

Святая как век деревенька моя.»

Гундарев В.

В память о моей деревне.

Осенью Сураново опустело. Но произошло это не так, как хотелось бы Мирону Суранову и его жене Матрёне, а томительно и неотвратимо.

…Весна пришла дружная. К маю сошёл снег, дороги подсохли, и к Мирону с Матрёной, как ласточка по весне, приехала старая Груня. Привезла немудрящих гостинцев: комковой сахар, конфеток подушечки, мешок муки и накопившуюся за два месяца пенсию, которую ей доверяли на почте по заявлению пенсионеров Сурановых. И письмо.

Письмо было от Татьяны. Старик, надев старые тяжёлые очки в роговой оправе, распечатал его и стал читать.

"Спасибо вам, мои дорогие! За всё спасибо! Сейчас мы живём все вместе. Дети учатся. Я работаю на заводе подсобной работницей. Скоро сдам экзамены на формовщицу. Живём пока на квартире, Гриша ваш помог подыскать, недорогую. Спасибо ему… Он передаёт вам привет. Наверно, сойдётся с Марусей, детей жалеет. И правильно сделает…"

Мирон читал, не торопясь, как будто плохо разбирал торопливый почерк. Таня писала о городе, откровенно удивляясь тому, что её окружало, и чего нового появилось теперь в их жизни. Всё это старику доставляло большое удовольствие и тайную радость. И он не мог иначе скрыть своего состояния, как в неторопливом чтении. Но под конец послания вновь пошли слова благодарности, старик нахмурился и, зачитав в двух словах:

"До свидания. Целуем вас, Таня, Вася, Оля", – положил листочек на стол.

– Да, – вымолвила Матрёна, тронутая тёплым письмом. – Может быть, у них теперь всё образуется. – Поднялась, намереваясь прибрать со стола.

– Так счас у всех всё образуется, – сказала гостья. – Феофан-то сгинул, царстве ему небесное, – перекрестилась и вздохнула. – Эх-хе, пожил, покуролесил и помер незнамо как.

– Как помер?

Груня пожала щуплыми плечиками.

– А кто ж ево знат? Поговаривают, будто в Тёпленском логу чьи-то порты нашли, может евонные. – Посмотрела на них молчаливых и смущённо пояснила. – Исчез-то он ещё в крещение. Попервости будто искали, счас, видно, отступились.

Матрёна всхлипнула и чуть слышно проговорила:

– Может он к нам ишёл, на ребяток поглядеть… – и вдруг ойкнула, почувствовала, как какая-то жилочка в сердце как будто бы надорвалась. Пронзила тонкая боль, но от неё помутилось в голове. Старуха негромко простонала и начала оседать.

– Мотя, Мотя, што с тобой? – вскочил Мирон, подхватывая жену.

– О, Господи! – всполошилась Груня, проворно выскакивая из-за стола. Засуетилась, не зная, что делать, чем помочь.

Старик усадил Матрёну на лавку возле стола, и сипло крикнул:

– Воды подай!

Старуха метнулась к кадке, хлопнула ковшом о воду.

– Живей, Грунюшка!

Та, насколько ещё была способна, юрко крутнулась и, расплёскивая воду на подол длинной тёмной юбки, на пол, бежала к ним.

Мирон поднёс ковш к посиневшим губам жены, и вода потекла по щёкам, подбородку, не попадая в рот.

– Пей, пей…

Матрёна приоткрыла помутневшие глаза, хотела что-то вымолвить, но вода затекла ей в рот, в горло, и она взглотнула. Ей показалось, что боль в груди как будто бы приугасла. Взглотнула ещё раз и с трудом отвела голову от ковша. Судорожно вздохнула. Мирон отнял ковш.

– Ну как, Мотя, полегчало?

Матрена ответила лишь глазами, медленно прикрыв их. Потом негромко сказала:

– Прилечь бы.

– Груня, пособи.

Они осторожно подняли больную, и повели в горницу. Там Груня быстро сдёрнула с кровати одеяло. Матрёна с помощью мужа прилегла, с мелкими перерывами глубоко вздохнула, и только тут слабо улыбнулась; дескать, ничего, пройдёт… У старика тоже вырвался вздох облегчения. Он погладил жену по волосам, соглашаясь с ней и ободряя её. Лицо побледнело, будто больное сердце в тяжёлую минуту приливает к нему не кровь, а сыворотку, отчего под глазами чётче выделились бледно-синие круги, тёмные морщинки-лучики от многолетнего загара и ещё нос. Он обострился, и на кончике выступило молочное пятнышко. Это явление, как признак беды, больно отозвалось в сердце старика. Старик на какое-то мгновение задохнулся, в глазах вспыхнули чёрные круги и растворились в свете дня.

– Мотюшка, ты што же это?.. – хотел было добавить: "Не помирать ли собралась?" – но осёкся, испугавшись этой, возможно, вещей мысли.

– Ничего, – шептала старуха, – ничего. Скоро пройдёт. Подступило чей-то… Пройдёт.

– Да-да, пройдёт, – соглашался Мирон, не зная, кого больше успокаивает, себя или жену.

– Феофан… Непутёвый же-а, – по щекам жены потекли слезы.

– Чему уж быть…

– Он… Он не со злом шёл, я знаю. Он к деткам, к Танюшке.

– Успокойся, Мотя, успокойся. Полежи малость.

Она прикрыла влажные веки, мол, хорошо, полежу.

Старик встал, но не так, как это делал вчера, сегодня утром, согбенно, словно вместо позвоночника встала окаменевшая кость. Лопатки сквозь рубаху выперли, плечи подались вперёд. Лицо, борода как будто бы побурели. Как лунь. Когда он выпрямился, Груня отшатнулась – напугал старый. Мирон обвёл гостью невидящим взглядом и, пришаркивая хромой ногой пуще обычного, вышел в кухню.

Старуха присела на краешек кровати больной.

– Напугала я вас?.. – едва услышала протяжный голос, который показался ей неживым, далёким. – Груня, погляди на божничке… там-ка валядол…

Старуха поднялась и вышла на кухню.

Мирон, стоя на лавке, перебирал на полочке божнички конверты, свечки, таблетки, отставив в сторону тёмный господний образ. Вид старика был по-прежнему убитый, но сосредоточенный, как у человека, тупо погруженного во что-то чрезвычайно серьёзное, захватившее его разум. И без того испуганная, тут старуха вовсе потеряла самообладание, но чтобы не взвыть, сдёрнула с головы платок, закрыла им лицо.

Её напугал не сам приступ, сваливший Матрёну и не убитый горем старик. Нет, напугало предчувствие. В течение последнего года ей привелось бывать дважды на похоронах. Вначале в дальней деревне, в Светлой, что ближе к разъезду Сураново. Деревня быстро распалась, как истаяла. Евдоха умерла на печи и пролежала на ней неизвестно сколько, и высохла, как табачный листок. Одни кости да кожа остались… Потом уже здесь под боком, в Тёплой. Аннушка в стылом доме замёрзла. Она же, Груня, её и нашла. В деревнях умирали последние жители, крестьяне. Одиноко, всеми забытые. И сейчас старуха как будто бы уловила этот роковой момент. Он наступал и на деревню Сураново. Ей стало не по себе.

– Штой-то ты? – спросил Мирон, осторожно опускаясь с лавки.

– Да чё? Я ничё. Упрела, – ответила она, утираясь платком.

Старик хмуро прошёл мимо, неся в руках металлический цилиндрик с валидолом.

Груня пробыла ещё три дня. Измаялась, исстрадалась, глядя на своих друзей. Готовила еду. Доила корову, кормила кур. (Другой живности у стариков не было: борова Мирон заколол и отвёз в Томск ещё зимой, вместе с ребятишками, когда увозил их от Феофана, – подальше от его пьяных чудачеств. В Томске-то им жить надо было на что-то; там же, какой-то ворюга бессовестный той же ночью увёл из-под окон Григорьевой квартиры лошадку, так что обратно старику пришлось добираться на перекладных: из Томска поездом до разъезда Сураново, от разъезда до своего Сураново упросил отвезти старого знакомого, не шагать же пятнадцать вёрст на стоптанных и покалеченных.)

Мирон больше сидел у постели жены. Иногда выходил во двор, закручивал самокрутку, курил. Задавал сено корове и Груниной лошадке.

В доме было тихо. Приёмник, что подарил Григорий родителям, молчал, завешенный скатертью. Да и батареи к нему уже давно сели. Печь, занимавшая почти одну треть кухни, и стены будто бы потемнели. Потолок осел, полати опустились. Все предметы обострились, неуклюже выпирали углами, отпугивали. Даже воздух в доме, казалось, пропитался отмирающей жизнью. А во дворе по ночам жалобно взвывал Волчок.

Но предположения Груни не подтвердились, Матрёна не умерла, хотя и не поднималась с постели. И Мирон шевелился по дому, согреваемый огоньком её жизни.

Григорий, вызванный Груней по просьбе отца, прожил в Сураново почти неделю. Свёл в Березовку корову, покупателя помогла найти она же, Груня. Готовя родителей к отъезду, зарезал и кур.

Приезжал из Пашково и Виктор Семёнович, старый знакомец, бывший киномеханик на конной кинопередвижки. Балагур и бабник, с которым Мирон Прокопьевич когда-то с греха сбился. Но, однако, уважал того за его военное прошлое.

Отшучивался бывало:

– Да разве ж я виноват? Война виновата. Поугробила мужиков, а мне за них теперь отдувайся. Я ещё на фронте себе слово дал: если останусь живым, то всеми силами способствовать буду восстановлению мужского населения, чтобы следующее поколение женщин не испытывало в них недостатка.

И ему, как председателю, пришлось воспитывать последствия его боевых действий. Тут и брани хватало и греха. А куда деваться? На том и подружились. Последний раз, встретившись в Пашково, когда старик забирал детей у Феофана, Витька-киншик – теперь уже председатель сельхоз кооперации, Виктор Семёнович, – в разговоре подшучивал:

– Кстати, и тебе спасибо.

– Это за что? Я тебе помощником не был.

– Был. Да ещё каким. Бабы-то мне кое-что по этому поводу докладывали. Молодец ты всё-таки. Помогал им…

– Ага. Он блудил, а я растил.

– А тебе-то какая разница была? Чей бы бычок не прыгал, а телятка твоя.

– Будь тогда другое время, я б тебя направил туда, где б ты поморозил своё боевое орудье.

– Вот то-то и оно, что время было хлопотное.

На мотоцикле "Урал" Виктор Семёнович привозил и врача за двадцать пять верст.

Врач, осмотрев больную, строго-настрого приказал: больную не трогать! Нужен полный покой, иначе ей Томска не видать.

Узнав причину, из-за которой занемогла тётка Матрёна, Виктор Семёнович как-то недобро усмехнулся, как будто кончине Феофана можно было только порадоваться.

 

Матрёна горестно сказала ему на это:

– Вить, он ведь наш…

Виктор покачал головой и ничего не ответил.

Вместе с Виктором Семёновичем и врачом уехал и Григорий, пообещав вернуться вскорости.

Приезжал он ещё раз пять. Намаялся, сердешный, не позавидуешь. И отпуск истратил, и отгулы, и уж в долги влез, а про выходные и говорить нечего. Один выходной отработает за долги, а на другой, с новым отгулом – через разъезд Сураново на собственных набеганных – в родное Сураново за пятнадцать вёрст. Вот так и маялся, не видя выхода из сложившегося положения и в то же время боясь его исхода.

Однажды привёл Ваську, Татьяна прислала на случай помощи, или ещё чего. Мирон, через Груню, попросил Виктора Семёновича привезти парнишке велосипед. Пусть катается, а при нужде и до Берёзовки доскочит, скличет людей.

За лето в Сураново людей побывало много: пахота, посевная, уборочная. Но уж в избу стариков без нужды не входили. Жили в заброшенных домах. Трактора и комбайны ставили подальше у амбаров, чтобы треском пускателей и лишним шумом не обеспокоить хозяев.

Васька любил технику, почти целыми днями пропадал возле неё. Но больше его увлекали поля своими необъятными просторами. Бывало, прибежит на обед, наскоро перехватит что-нибудь и вновь в поля, к тракторам, к комбайнам. Мирон поглядывал на него со стороны и одобрительно подкахыкивал: не умер в мальчике крестьянин, живёт в нём душа хлебороба.

Как-то вечером, сидя с ним на завалинке, спросил:

– Сураново часто вспоминаешь?

Васька ответил не сразу. О чём-то подумал, почесал затылок и сказал:

– Иногда. Только будто как во сне. Как в сказке. Наверно потому, что в ней маленьким жил.

Старик улыбнулся:

– А это так и должно быть. Детство и есть сказка, только живая. И хорошо, если ты по ней прошёл не обиженным, не обманутым, не искалеченным.

– А тебя когда покалечили, в детстве?

– Нет на фронте, в гражданскую.

– А ты, дедунь, помнишь своё детство?

– Раньше вроде как и не вспоминал, теперь часто вспоминаю. Наверное, время много свободного. Не у дел стал. А может, и пора пришла о нём потосковать.

– Дедунь, а ты песни не разучился петь?

– Дак не знаю, давно уж не певал.

Пока Золотцевы жили в Сураново, мальчик не отходил от старика, Мирон время от времени, что-либо делая, напевал какие-нибудь песенки. Ваське это нравилось, и он тоже стал приобщаться к песням, память у него была цепкая, быстро схватывал тексты, да и музыкальный слух был неплохим. Бывало, певали, старый и малый.

– Так давай споём. В Пашково-то не с кем было. Отец постоянно пьяный, базлает, что непопадя, слушать противно. Мамке не до песен.

– Так давай. Какую? Начинай.

Мальчик сосредоточился и негромко запел:

Все васильки, васильки.

Сколько их выросло в поле…

Мирон брал вторым голосом:

Даже у самой реки

Мы собирали их с Олей.

Мальчик не вдавался в тонкости и трагический смысл песни, ему нравилось, что в ней звучали, как ему думалось, их имена, его и Оли, имя его младшей сестрёнки. Он любил её.

Оля красивой была.

Оля воды не боялась…

Тут он даже с-под стоном брал:

Даже по целым ночам

С милым на лодке каталась.

Очень Матрена любит их слушать. Наверное, и сейчас лежит там и прислушивается. Потом скажет:

– У нашего Василька, голосок, как у херувимчика, – и всплакнёт.

Вот же ж как получается, свои внуки, так не пронимают, к душе не припекаются, а эти… И что б было Таньке за Григория пойти? Подкрался Феофан, паразит, сломал жизнь им всем, и детям. Нет, правильно он сделал, что свёз ребят от него, правильно. Холера его побери…

После песенки маленько передохнули. Вася сказал:

– Ты не умирай, дедунь. Я школу кончу, выучусь на агронома, к тебе приеду. Мы с тобой заново колхоз построим. И ты опять будешь председателем.

Старик поднял на него седое, посветлевшее как будто бы от Васькиных слов, лицо. Глаза заслезились, прокатилась по сердцу сладкая волна радости. Нежная родительская благодарность толкнулась в груди и вырвалась вздохом.

Мирон привлёк к себе мальчика.

– Спасибо, тебе, Василий Феофанович, на добром слове, – сказал он и поцеловал в соломенный вихор.

С того дня старик внутренне приободрился, в глазах появилась лукавинка. На всё смотрел долгим философским взглядом человека, приобретшего веру в будущее. Не умрёт земля родимая, не умрёт после его смерти…

Дни стояли тёплые, летние. Дожди выпадали вовремя и шли преимущественно по ночам, как по заказу. Должно быть, хороший будет урожай.

С утра над полями и лесами поднималась голубая испарина, из которой выныривало ясное и чистое, словно умытое, ласковое солнышко. Оно вставало из-за тайги, и первые лучи его упирались вначале в ровную и длинную вершину Пенчихиной горы. Гора походила на огромный длинный зарод сена, её словно бы кто-то сложил так или отсыпал, выверяя по уровню гребень и по нивелиру определённый угол откоса. Лучи, упав на вершину горы, растекались по склону, как помадка по испечённой пасхе. Стекали к подножию, к маленькому ручейку, освещая кусты тальника, малины, красной смородины и высокую плотную зелень трав; как вспышка блеснут в его лучах белые от дождей и ветра крыши скотного двора, столбы уцелевших строений ‒ остовы недостроенных двух коровников, теряющиеся в быльнике и высокой конопле.

Потом солнышко потечёт по деревне. Вначале осветит поскотину с раскрытыми настежь воротами из жердей, заброшенными на весь распах, давно поросшие крапивой, полынью, репейником; тут же засветятся три амбара на высоких чурках из лиственницы, которые служат им фундаментом. Чуть тронет луч света крыльцо последнего амбара, тут же просветлеет чёрная крыша из старого дранья заброшенного дома Полуборцевых. А там повеселеет высокий дом Тони Ворониной, а там Фофонцевых, Конгировых, тоже заброшенных и замшелых, и покатится солнышко по тихой вымершей деревне в-под гору к речке Тугояковке, и вот, в один миг, озарится другая часть Сураново – Нагорная. Так и пойдёт, так и растечётся оно по тайге, по полям и весям, освещая вымершие деревни на десятки, да что там десятки – уже на сотни и тысячи вёрст.

Окрестность, такая в сумерках неприветливая и строгая, вдруг оживится дружным гомоном. А уж когда солнышко оторвётся от кудрявых вершин кедрача, когда встанет над землёй в полросточка, как молодой красавчик в яркой рубашке, тут уж вся живность пойдёт в движение. Много её теперь развелось, не пуганной. Над полями затрепещут тёмные точки жаворонков; они взлетают так высоко, как будто норовят достать крылом ярило, но на каком-то этапе подъёма вдруг срываются, словно опалённые лучом, и устремляются камнем вниз, к колосящимся хлебам.

Откуда-то набежит шаловливый ветерок, сбивая с васильков и ромашек, заблудившихся среди посевов, бабочек, жучков, одичавших пчёл и прочих тружеников полей. От его озорного прикосновения осинки затрепещут каждым листочком, заволнуются, как невесты на смотринах – краснеют, смущаются. Берёзки сдержаннее, однако же, тоже не равнодушные, шумят в ответ на озорство проказника, дразнят и смеются над ним. А ёлочки и кедёрки непреступны, но насмешника не смущает их строгость, он каждую успевает дёрнуть за веточку, как девочку за косичку, покружиться возле, что-то шепнёт, и куда девается их неприветливость, строгость. От солнышка и ветра всё оживает, всё просыпается. Смотришь на эту благодать, и, кажется, жизнь ещё пуще понимаешь.

Мирон стоял на краю деревни за амбарами у поскотины, его ласковый взгляд наблюдал за происходящим, за просыпающимся днём. Он: то бежал вслед за солнечным разливом, то останавливался на знакомом предмете, за который цеплялась память старика, ‒ за любой дом, любой двор, вернее за их останки: ямы, поросшие крапивой, бодыльём, или за одинокую, замшелую, поросшую травой баньку, – и высвечивала в ней имена их бывших владельцев; взгляд натыкался на них, как заяц на препятствие, на мгновение замирал, обдумывая суть предмета, и устремлялся дальше.

Проводя в дальний путь утреннее солнышко, дед возвращался взглядом на тёмный в голубой дымке кедровый лес, окружающий Сураново, к поскотине, что выходит за амбары в этот лес. Когда-то эта поскотина огораживала всю деревню и уходила далеко, охватывая её пределы; она окружала принадлежащие деревне, позже колхозу, пастбища и промысловый кедровый лес – чужие в нём не имели права ни охотиться, ни шишковать, а также пасти скот. Всё береглось с хозяйской рачительностью для себя и для своих потомков, так повелось исстари от дедов-прадедов. А за поскотиной – поля, широкие, раздольные, над которыми с вольной радостью играют жаворонки. Эвон, как заливаются…

Дед Мирон любил побродить по своей деревне. Посмотреть, что есть, и что случилось нового. Сейчас, что ни день, то всё больше новых жителей поселяется в ней; тихо, боязливо, с опаской, но всё настойчивее и увереннее обживают они одинокие жилища, и, проходя ранним утром по молодой упругой травке, пробивающейся сквозь некогда хорошо наезженную дорогу, старик зорким оком примечал новосёлов. Иногда они встречались с бородатым хромоногим хозяином Сураново, пугались его, но это бывало поначалу, теперь же приостанавливались, как хорошо воспитанные дети перед старцем, пропускали его вперёд себя, и отправлялись по своим делам дальше. Интересно было наблюдать за этой лесной публикой и грустно. Грустно оттого, что в пустые окна дома Ворониной влетает егоза-сорока, а не бегает по двору сама Антонина, непоседливая, хлопотливая, одинокая славная женщина, которой Витька-киньщик помог сотворить сынишку Вовку-Каркуля (прозвали мальчишку так из-за нескладного телосложения, – руки непропорционально длинные и сам был худой и длинный, как циркуль или сажень); оттого, что в бывшей усадьбе Конгировых, теперь обитает зайчиха с выводком, а не их большая семья, которую Витёк тоже не обошёл стороной – двоих деток помог прижить; и что во дворе Полубоярцевых облюбовала себе местожительство красавица ласка и уже вывела в нём не одно потомство; а к дому Адама Ивановича примеряется рыжая плутовка, быть может, уже и живёт в нём, по крайней мере, этим летом лисичка часто попадалась на глаза и по её повадкам нельзя сказать, что она этими встречам как-то смущена. И ни пёс Волчок, ни кот Рыжик их не пугают, уживаются как-то. Свой, видно, у них мир, своё согласие. Природа мудра, у неё своя дипломатия, своя конституция.

Когда-то у амбаров было многолюдно, особенно по вечерам. Здесь проводила молодёжь игрища, вечеринки, и в будни и в праздники. В отсутствии людей, на амбарах и возле них собирались целые стаи воробьёв, серых неугомонных разбойников, они кричали и дрались здесь, иногда от бескормицы за каждое найденное, случайно просыпанное зёрнышко, иногда от жиру бесились; после их турниров оставались пух и перья.

Сейчас в амбарах пусто, лишь в одном (он служил теперь складом и дед при нём был завскладом) запчасти к тракторам и посевной технике, да смазка, и улетели воробьи, покинули своё обиталище, деревню. Без них амбары поскучнели и осиротели, и даже трактор, стоящий возле, на поляне с разбитой гусеницей, не придавал им обжитого вида. И на самой поляне стала выше трава, и у основания, у толстых чурок амбаров, буйно качались крапива и одичавшая конопля. От конопли, как и от Сураново, сейчас остались одни напоминания; одну загубило гонение за причастность к наркотическому сырью, другую – бесперспективность (это после трёх-то сот лет её существования!). Ушли люди, а вместе с ними покинула Сураново и эта неугомонная братия. Видать, не могут они жить без людей.

Раньше, с уходом Феофана Золотцева, последнего колхозника, Мирону было очень грустно и одиноко. Скучал по нему, этому нерадивому и безвольному человеку, по Татьяне, не состоявшейся снохе (а жаль, какая бы они хорошая пара были с Гришей), но особенно по ребятишкам. Вроде бы не свои внуки, Васька и Ольга, а вот ведь засели в душу не хуже родных. Оттого, поди, что росли рядом, нянчился с ними, и с большими и с маленькими. И вот теперь, совсем одни.

Первое время было очень обидно, и обида эта с годами не утихали, а наоборот разрасталась и болезненно терзала душу, тем непонятным и до сих пор не постигнутым его разумом явление, заставившее людей так скоро и без сожаления покидать нажитые не одним поколением места. Мирон мог согласиться с тем, что людям тяжело доставался крестьянский хлеб и до… и во время… и после войны, он не рос готовыми буханками. Но ведь это время прошло! Страна поднялась из разрухи, окрепла. И люди вздохнули вроде бы облегчённо – трудись теперь на славу, живи да радуйся, поднимай сельское хозяйство. Ан нет! Забродила в людях этакая страсть неуёмная, бродячая, заворотили головы, понеслись, как коровы от слепней в знойный полдень. Куда, спрашивается, зачем? Скотина бежит, она вернётся, нет, так её пастухи воротят, соберут в стадо. А людей? Как их собрать? Где найти такую силу, которая вернула бы кормильца на свою землю, чтоб не соседние отделения, до которых сто вёрст, как до небес, эти поля обрабатывали, а свои, их потомственные землепашцы? Нет её. Нету. И будет ли когда? И потому твой колхоз, деревенька твоя, всеми забытая, умирает. Если не считать их с Матрёной, которым, пожалуй, тоже осталось недолго здесь задержаться.

 

Уехал Феофан, горемыка. Долго его неприкаянная душа металась, и вот, решился. И понять мужика можно. Хотя, причём тут он? Кабы он первый. А может последнего, хоть и нерадивого, и жальче? Прикипела душа к Золотцевым за несколько лет совместного затворничества, и хоть ожидал этого момента, и в то же время надеялся, что останутся. Да если б люд в деревне был прохожий, случайно встреченный, а то ведь ни одним поколением связан и породнён с ними. Предки Золотцевых, как и Сурановых, Полубоярцевых, Вымятниных, Вершининых – эх, всех и не перечесть! – появились, как дошла до него молва, разом в те далёкие времена и положили основание Сураново на берегу речушке Тугояковке, вдали от суеты, старообрядческим скитом. Потом тот скит в деревню переименовался, прибилось к нему несколько переселенцев по Столыпинскому проводу, народ перемешался, нравы поослабли, а после революции и вовсе стали жить новой верой.

Перед самой войной четырнадцатого года семья Золотцевых, из переселенцев, была крепкая, ладная. Не зря им прозвищем нарекли – Золотце. Всё в руках горело. В войну погибли два старших сына: Матвей и Семен. Егор Феофанович от горя и трудов непосильных долго не сдюжил, и остался младший сын, Ерофей, хозяином в дому. И хоть молод был, но проворен. Как-то управлялся со всем хозяйством. Где сам, где кого наймёт. Не революция, так, наверное, стал бы – Ерофеем Егоровичем. Однако принял и революцию спокойно, и гражданскую войну прошёл в одном с сельчанами партизанском отряде. После войны вновь сумел своё хозяйство поправить, даже вроде бы забогател. Видимо, наследственное в роду у Золотцевых было что-то по части трудолюбия, смётки крестьянской, изворотливости. Да и Феофану, что сказать, тоже кое-что передалось, да только больше, однако, дури, то, что в Ерофее Егоровиче лет через пять-шесть после коллективизации развилось – ударился в пьянство, тем и закончил лет своих существование, непутёво, бестолково, как бы в надрыве. Но ребят оставил неплохих: Илью, Миньку, Софию, Степаниду и вот, Феофана. Теперь, кто где. А будь бы они вместе, одним кагалом, то были б землепашцы, то был бы знатный род крестьянский. Да и остальной народ, что хаять, тоже работящий был, да вот же ж, как всё обернулось…

Как-то он пришёл к Ерофею Егоровичу, усовестить его.

– Ты, Егорыч, последнее время совсем что-то того, неважно себя чувствуешь. Того гляди, сопьёшься однако.

– Тебе-то что? На свои пью, у тебя не занимаю, – хмуро ответил Ерофей.

– О семье, о детях подумал бы.

– О детях?.. Хм… Ишь как, о детях… А вы о детях думаете? Сами голоштанные и дети у вас голопузые. И жить нормально сами не умеете и мне не даёте.

– Так живи.

– Ага, поживёшь с вами. То в куркули записываете, кажный год только успевай оброк платить. Да хоть бы по доходу, а то сели на шею всем колхозом и вези вас. Я што? – двужильный. С вами точно по миру пойдёшь.

– Значит, колхоз тебе мешает?

– Да не колхоз? Хрен бы с ним. Парились бы с ним, как вам ндравиться, да от меня-то бы отстали. У меня вон, своя орава – семь ртов. Кормить надо. А вы? Вон, Золоце, на два мешка пшенички боле нашего собрал. Вон, Золоце, по телеге возит кедровой шишки. Вон, на Золоце, горбатит Баклушины или там Конгировы… А того не поймёте, что я этих людей не бесплатно нанимаю. День год кормит. Упусти я сегодня, завтра вместе с вами последний хрен с картофельными очистками доедать буду. Вам партия указывает, когда сожать, когда полоть, когда убирать, а мне – моё нутро. И кто в результате в выигрыше? Да только выигрыш этот вы против меня же оборачиваете. Меня же в моё добро мурлом и макаете. Вернее, моё же доброе растаскиваете по своим постановлениям, да определениям. С собой вровень и равняете. То есть разоряете до немыслимого предела. Ещё и в укор ставите, что люди у меня работают. А где им работать? У меня хоть что-то заработают, а у вас? И ты спроси, как я живу, и с чего им оплачиваю их трудовой день?.. Или трудодень, по-вашему. И скажу. Сам недоедаю, дети на сыворотке, на обрате вместо молока, буханку хлеба на два дня делим, но людям за их труд плачу. А вы что им платите? Посулами, золотыми перспективами, авансами. И в результате моим же трудом, моим хлебом и расплачиваетесь. У меня отнимаете и их голодные рты затыкаете. Хм… И это ты считаешь – справедливо?

– Ну, понятно, злобишься на колхоз, на налоги. Так вступай в колхоз, помогай хозяйствовать.

– А без него уже нельзя на земле робить? Только колхоз светлое завтра?

– Колхоз, он потому и называется колхоз, что это коллективное хозяйство. Все работают на общий доход и из него получают свои проценты.

– Ага, я вижу, откуда вы эти проценты набираете. Иди-ка ты, Мироша, отседа. Не об чем нам с тобой толковать. И я твёрдо понял – не дадите вы крестьянину на ноги подняться, не дадите. А значит, не хрен живот свой надрывать. Всё! – все мои жилочки лопнули. Уже боле не запряжёте.

– Выселим тебя, Егор.

– Выселяйте. Мне уже всё едино.

Золотцев наполнил стакан самогоном и залпом выпил. И через минуту-другую уронил голову на стол.

То ли чувствуя его надрыв и правоту, то ли по его прошлым заслугам в гражданскую, Мирон всячески отстаивал Золотцева, и того не выселили.

…Старик перевёл потускневший взгляд на широкое, наливающееся золотым колосом, поле и, опершись на шаткие жерди изгороди, стал наблюдать за бегущими по хлебам волнами. Тихий свежий ветерок гнал их валками, накатывая один за другим, и теребил белую бороду деда Мирона, его серую холщовую рубаху и широкие выцветшие штаны. Он стоял в старых ичигах, с непокрытой головой, на которой шевелился мягкий белый пушок волос, готовый, казалось, вот-вот слететь с неё, как с вызревшего одуванчика белая шапка.

Дед Мирон стоял так долго, задумчиво и безучастно. Что-то в его голове роилось, происходила какая-то работа мыслей. Это было видно по выражению лица, по редкому шевелению бровей, по морщинкам, что глубокими бороздками пролегали от уголков глаз до самых висков, по вздрагивающим усам и бороде, когда он поджимал губы. Старик о чём-то настойчиво думал, видимо, что-то пытаясь понять и осознать, быть может, даже на что-то решиться. Сейчас тоскливый вид его уже не вязался с общим фоном весёлого утра середины лета. Старик теперь был как бы сам по себе, жил как будто бы в своём одиноком мирке. Он словно бы успел за короткое утро прожить жизнь, порадоваться ею и устать. Теперь задуматься о ней. А преподнесла она многое. Столько, что ни одна старикова голова будет трещать в поисках ответов. И не один год, десятилетия…

Груня, используя любую оказию, часто приезжала к Сурановым, оживляла их притихшую обитель. Радовалась, что они живы. Но через час-другой, как бы она не хорохорилась, настроение её падало, и в душу вновь вкрадывалась леденящая тоска. В Сураново она выросла, здесь похоронены прадед, дед, бабушка и мать. Отсюда Груня вышла замуж за Березовского паренька и уехала в соседнюю деревню. Жизнь прожила в ней, а к старости загрустила по родине. Манить стала, звать к себе, а как узнала, что друзья её молодости остались в Сураново одни-одинёшеньки и вовсе покой потеряла. Бывает, по какой-либо причине не повидает долго, то уж не знает, куда себя деть от беспокойства, вся душа истомится. И она приезжала, добровольно возложив на себя обязанности почтальона, тем самым, став живым источником информации и сведений. Вот так она, однажды, пошлой зимой привезла новость:

– А Танька-то от Фофана сбежала.

И старик, охваченный беспокойством о детях, и заботой о них, поспешил на лошади в Пашково, оставив с Матрёной Груню. Съездил, увидел и убедился: было от чего Татьяне бежать, – совсем без догляда Феофан опаскудился. Забрал детей, пока их родитель очухивался с похмелья, и увёз с собой. Вначале к себе в Сураново, потом в Томск, к Григорию, на время. Позже, туда же из Барнаула (вон, куда сиганула!) приехала и Таня.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12 
Рейтинг@Mail.ru