Вот идет человек

Александр Гранах
Вот идет человек

Так продолжалось до тех пор, пока мой учитель не отвел меня в сторонку и не сказал мне: «Я знаю, знаю, что ты гораздо смелее и смышленее других детей, но именно поэтому ты должен защищать их, а не пугать. Впрочем, я не вмешиваюсь в ваши дела и полагаюсь на твой собственный разум». И тогда я понял, что он прав, и больше никогда этого не делал, но поступал я так главным образом из любви к нашему учителю Шимшеле Мильницеру, ради которого мы были готовы на все.

13

Нам рассказывали, что один еврей, господин Гирш, так разбогател, что сам кайзер пригласил его в Вену, предлагал ему разные почести и высокие должности, но господин Гирш сказал ему: «Спасибо, великий кайзер, но я не могу всего этого принять».

«Почему?» – удивился кайзер.

И тогда господин Гирш сказал: «Великий кайзер, Бог дал мне богатство, а ты хочешь дать мне почетные титулы, но в твоей стране, в Галиции, так много маленьких еврейских детей, чьи родители так бедны, что не могут ни прокормить, ни одеть, ни выучить своих чад. А раз уж мне выпало счастье говорить с тобой, то позволь мне просить у тебя разрешения построить на мои деньги школы, чтобы все эти дети чему-нибудь научились и выросли достойными людьми, а твоя армия тогда пополнилась бы умными и смелыми солдатами». На что кайзер отвечал: «О, это мне по душе, это мне очень даже по душе, мой дорогой барон Гирш».

Домой господин Гирш вернулся уже бароном, и по всей Галиции, не исключая даже Городенку, он основал школы барона Гирша. С хедером школу барона Гирша было не сравнить. В хедере было темно и грязно, зато Шимшеле Мильницер любил нас и говорил с нами «как с ровней». В школе было светло и чисто, зато учителя обращались с нами как со зверьками и били нас. Но тот, кто учился в школе, получал фуражку с лакированным козырьком, тот, кто учился хорошо, – еще и брюки, тот, кто учился еще лучше, получал в придачу жакет, а уж самые отличники наряжались как настоящие франты: у них были даже рубашки и носовые платки. В школе следили за тем, чтобы мы приходили на занятия чисто одетые и умытые, даже сапоги следовало чистить до блеска. В противном случае нас отправляли домой, а это был позор. Учителя одевались по-европейски, говорили по-польски, а нас нещадно били. Если кто-то плохо сделал домашнее задание или неправильно отвечал на вопросы, он должен был вытянуть руки ладошками кверху, и учитель бил по ним линейкой. Некоторые учителя били чисто механически, и это было не очень больно, но один, господин Визельберг, который учил нас писать и читать на идише, бил острой стороной линейки. Это был первый злой человек в моей жизни. У него была желтоватая раздвоенная борода, как у кайзера Франца Иосифа, и он по любому поводу смотрелся в зеркало и расчесывал ее. Особенно он любил делать это после того, как задаст кому-нибудь очередную порцию побоев; лицо у него при этом становилось красным, как задница макаки, он смотрелся в зеркало, причесывался и прихорашивался. На кафедре перед ним лежали линейка, очень тонкая трость для битья, расческа и зеркало. Иногда он велел провинившемуся ученику лечь на скамейку и бил его этой тростью. Дети, ожидавшие наказания, обычно запихивали под штаны маленькие подушечки или просто какое-нибудь тряпье. Если учитель обнаруживал эту хитрость, то ученику приходилось снимать не только штаны, но и подштанники, и тогда уже удар приходился по голому телу, а это было очень больно и к тому же унизительно. Господин Визельберг был непревзойденным мастером этой процедуры, и за это мы его так ненавидели, что никогда не разговаривали с его детьми, которые тоже ходили в нашу школу. Он являлся на занятия не учить, а только бить. Впрочем, в этой школе все учителя били учеников, даже госпожа Хамейдес. И это нас особенно злило. Мы, как могли, сопротивлялись заведенным порядкам. Зимой мы приносили в класс куски льда или маленькие, твердые снежки и устраивали настоящие побоища, а весна была для нас временем майских жуков. Мы приносили их в класс сотнями и выпускали по условленному знаку. Их жужжание не утихало ни на секунду, Хамейдес выходила из себя и начинала кричать, а мы делали невинные лица и радовались происходящему. Однажды на перемене мы засунули жуков ей в перчатки, по одному в палец, и когда, уходя из класса, госпожа Хамейдес стала натягивать перчатки, она завизжала от ужаса, а мы завизжали от радости. Она позвала директора Берласа, длинного, худого, мрачного господина с бледным лицом и закрученными вверх усами, и он оставил нас в классе до позднего вечера. Только один учитель во всей школе не поднимал на нас руку. Звали его Дрейфус. Он даже давал конфеты тем, кто помогал ему донести до дома тетрадки. Когда он неожиданно для всех умер, кто-то написал на его могиле:

 
Если б бороду не брил,
Прямо в рай бы угодил.
 

Все остальные учителя обращались с нами как с малолетними преступниками. Но нарядная форма по праздникам, вкусный густой фасолевый суп зимой и игры после занятий помогали нам это пережить. То хорошее, что сделал для нас барон Гирш, его учителя все же не смогли уничтожить полностью.

Жизнь нашей семьи теперь была более упорядоченной, потому что у каждого было дело, была работа. Мы, дети, вставали в четыре утра крутить рогалики и формовать венские розанчики. В шесть часов мы разносили соломенные корзины с выпечкой покупателям и на рынок. В восемь мы шли в школу. Под ногтями у меня всегда оставалось тесто, и я с гордостью показывал его своим приятелям и хвалился тем, что работаю по ночам, как взрослый. Мой брат Шабсе, который был старше меня на год, всегда выглядел усталым и несчастным, а его глаза всегда были красными от недосыпания. В свободное время он учил уроки и не играл с нами на улице, но, когда его вызывал учитель, он неуверенно и боязливо мямлил что-то в ответ, так что только я один мог понять, что он говорит. Он садился на свое место, сгорая от стыда и смущения, и если после него вызывали меня, я без зазрения совести громко повторял то, что он только что сказал, и получал незаслуженную похвалу. Мой бедный брат Шабсе. Мы сидели в третьем ряду, а рядом со мной сидели два розовощеких избалованных мальчика, дети барона Юнгермана, – один мой ровесник, другой – ровесник моего брата. У них были белокурые локоны до плеч, одеты они были в светло-голубой и розовый матросские костюмчики. Каждый день они приносили с собой в школу что-нибудь вкусное: белый хлеб с холодной курятиной, булочку с маслом и вареньем или медом, сладкий кекс с изюмом, да еще и намазанный сверху маслом, а кроме того, фрукты – вишни, черемуху, яблоко, грушу или персик. Однажды на перемене я, как всегда, умирал от голода и не мог отвести глаз от их пиршества. У меня так и текли слюнки при взгляде на все эти лакомства, и тогда я спросил маленького Юнгермана, не поделится ли он со мной чем-нибудь. «Нет», – ответил он, бросив на меня холодный, равнодушный взгляд, и снова принялся за еду. Я почувствовал, как кровь ударила мне в голову. Мне было стыдно за то, что я попросил, и за то, что он отказал мне. Я возненавидел обоих братьев и с тех пор только и думал, как бы им насолить. Я тайком приносил в школу сажу и размазывал ее по столу так, чтобы они испачкали одежду и тетрадки. Я клал острые камешки на скамью, они садились на них и вскакивали, разозленные. Однажды я подложил своему соседу по парте крошечный гвоздик, он сел на него и закричал от боли. Все засмеялись, а я сделал невинное лицо. Как-то раз я заранее знал, что госпо-жа Хамейдес вызовет меня отвечать. Я достал чернильницу из углубления в столе, проверил, что она полна до краев, и осторожно поставил ее так, что, когда я вскочил, услышав свою фамилию, чернила фонтаном брызнули на моего соседа. Его розовое лицо, его светлые локоны, его белый матросский костюмчик – все было в чернильных пятнах. Класс заходился от смеха, маленький Юнгерман плакал, учительница утешала его, а я напустил на себя грустный, смущенный вид, но в животе у меня разливалось сладостное чувство – послаще самого сладкого кекса с изюмом и маслом… Конца и края этому не было. Однажды я опоздал и, садясь за парту, больно пнул маленького банкира острым локтем под ребро – мол, подвинься. В другой раз, вставая, я «случайно» изо всех сил наступил ему на ногу. Я придумывал всё новые пакости, а он всегда смотрел на меня с испугом, ожидая от меня очередной. Но однажды на перемене он подошел ко мне и робко спросил: «Почему ты не попросишь у меня чего-нибудь снова?» На что я ответил: «А ты бы мне дал, если бы я попросил?» Тут подошел и второй брат: «А ты попроси». Тогда я сказал: «Ну, угости меня чем-нибудь!» И не поверил своим глазам: у них был для меня целый завтрак и даже большая груша в придачу. Отныне я каждый день получал от них что-нибудь вкусное и в школу ходил с огромным удовольствием. Чернильница отныне оставалась на положенном ей месте, на скамейке не было ни камешков, ни гвоздиков; опаздывая, я садился за стол осторожно, чтобы, не дай бог, не толкнуть соседа своим острым локтем. А уж о том, чтобы наступить ему на ногу, и речи быть не могло. Постепенно мы стали друзьями, и после школы я брал обоих братьев с собой на рынок воровать фрукты. Мы вооружались длинными рейками с гвоздем на конце и, когда продавщица отворачивалась, накалы-вали на гвоздь яблоко или грушу, и вот она уже у нас в кармане, а нас и след простил. Мы были маленькой организованной бандой, разорявшей окрестные сады, а если где-то случался пожар, мы спешили «на помощь» и тырили все, что попадало нам под руку, как сороки. В кузне, когда никто не видел, мы «находили» маленькие кусочки железа, подковы, гвозди и продавали их Мортке, торговцу старым железом, который, судя по тому, сколько он нам платил, отлично знал, откуда у нас все это. Мортке, сам того не ведая, подсказал нам одну хитрую мысль. Свои дела мы всегда проворачивали впятером или вшестером. Одни из нас показывали Мортке добычу и торговалась, а другие в это время воровали куски железа из его же лавки, чтобы потом ему же продать их. Бывало, что он покупал у нас одну и ту же подкову или одни и те же гвозди дважды, а то и трижды, и это нас ужасно веселило. Однажды мы так раздухарились, что стащили в его лавке старый самовар и тут же предложили ему купить его. На этот раз Мортке заподозрил неладное, посмотрел на нас, посмотрел на то место, где только что стоял самовар, и начал вытаскивать из брюк кожаный ремень. Мы запустили самоваром ему в голову и убежали. С тех пор никаких гешефтов у нас с ним не было.

 

Однажды к нам домой пришел частный учитель детей банкира Юнгермана и заявил моему отцу, что я не только сам ворую, но и пытаюсь сделать ворами детей его хозяина. Отец выставил учителя за дверь, сказав, что он ошибается, так как его дети – честные и порядочные люди. Он, мол, и слышать ничего не хочет, пока учитель не приведет неопровержимых доказательств, а пока пусть поостережется распространять грязные сплетни о его семье. Когда учитель ушел, отец выпроводил из комнаты всех, кроме меня, и сказал: «Я верю каждому слову из того, что сказал этот человек, но теперь хочу услышать это от тебя. Скажи мне: правда это или нет? Ведь ты учишься у богобоязненного человека Шимшеле Мильницера, а в Торе написано: „Не укради“, и пока тебе не исполнилось тринадцать, за твои грехи Бог накажет меня и ребе. Скажи мне, правда это или нет, и говори сразу, сколько розг ты заслужил». Я ответил «правда» и попросил себе двадцать пять ударов, но отец сказал: «Хорошо, сын, ты пока еще не вор, потому что воры – они еще и вруны. Пообещай мне никогда больше так не делать, а от тех двадцати пяти розг, что ты попросил, я тебе освобождаю». Тут все вернулись в комнату, и отец сказал: «Этот Юнгерман сам тот еще вор. Он ворует у Бога, у мира и у людей, потому и боится, что его дети тоже станут ворами. Мы же – честные люди, и нам бояться нечего».

Тогда я не понял, что имел в виду мой добрый умный отец, но если есть рай, то сейчас он сидит там наверху, улыбается и думает про себя: как много времени должно пройти, прежде чем такой вот ребенок начнет понимать такие простые вещи.

14

В Городенке было несколько городских сумасшедших, но из них один только Мойше приносил пользу людям: он был водоносом. Высокий и широкоплечий, всегда погруженный в себя, Мойше, как правило, ни с кем не разговаривал… Если же кто-нибудь о чем-нибудь спрашивал его, чтобы посмеяться над его беспомощностью, а такое случалось нередко, он обычно отворачивался в сторону и отвечал, стараясь не смотреть собеседнику в глаза. Ответы его были короткими. Он с трудом подыскивал слова, которые мучительно рождались в нем, и всегда среди них одно или два были лишними. Однажды, когда мы, маленькие уличные мальчишки, проходили мимо бани, оттуда послышались брань и плач Мойше. Мы подумали, что кто-то напал на него и душит, а он сопротивляется изо всех сил – с таким отчаянием и напором Мойше извергал из себя обрывочные, странные слова. Мы потихоньку открыли окно, заглянули в него и увидели необычную картину: в центре полутемного зала стоял Мойше. Он оцепенело смотрел перед собой, размахивал руками и спорил с невидимым противником: «Лестница выросла до небес… И молнии полетели на паршивые головы!.. И из-за этого бить окна?.. Целыми колодцами плевали в лицо… А на десерт засовывали в глотку бревна… И из-за этого бить окна?.. Большим пальцем закопали Талмуд… Надругались над небесами, украли их синеву… И из-за этого бить окна? Бить окна?.. Бить окна?..» – тихо повторял он снова и снова. Мы сначала оцепенели, напуганные этим представлением, но через несколько секунд уже передразнивали Мойше: «С лестниц паршивые головы полетели в небеса… Бить окна, Мойше, бить окна?.. Глотали и изрыгали колодца с бревнами… Мойше, бить окна? Поруганный Талмуд в голубых небесах… Из-за этого бить окна, Мойше? Мойше, бить окна?» Он же, заметив нас, тотчас же успокоился, равнодушно растянулся на полу и закрыл глаза, будто ничего и не случилось. Скоро и мы оставили его в покое: нас ждала сотня других детских проказ. Но с этого дня мы, а вместе с нами и весь город, называли его Мойше-бить-окна. Мойше-бить-окна ходил в лохмотьях, но его лохмотья были не такие, как у других городских сумасшедших. Они не были грязными, а тряпки вокруг ног всегда были тщательно обвязаны веревками. Зимой и летом он ходил босиком, и можно было увидеть его красивые, изящные ступни. Когда Мойше-бить-окна хотел есть, он набирал в бане два бидона воды и разносил ее по домам. Менял воду на еду. Но чаще всего он носил воду пекарю, а тот давал ему за это буханку вчерашнего хлеба. Он был не самым надежным водоносом, потому что разносил воду только тогда, когда хотел есть. Как только голод утихал, он переставал носить воду и искал себе укромное местечко или в бане, или у кого-нибудь в амбаре, где любил лежать на соломе и тихонько разговаривать сам с собой. Он что-то бормотал, потом задерживал дыхание и уже совсем неслышно приводил встречные доводы. Когда ему докучали мы, уличные мальчишки, он просто не замечал нас. Но если к нему приближался взрослый бродяга, Мойше-бить-окна становился опасным и агрессивным: он скалил свои белые зубы, а его черные глаза так и сверкали на заросшем темном лице. Бродяги боялись его крепких кулаков и обходили стороной.

У Мойше-бить-окна, как у яркой индивидуальности, был особый стиль жизни. В Городенку он явился издалека, и никто не знал, откуда он родом. От него исходило подлинное внутреннее достоинство. Казалось бы, нет ничего горше и печальнее судьбы городского сумасшедшего. И все же каждый знал, что Мойше-бить-окна на голову выше любого обычного горожанина, ну а по сравнению с другими юродивыми он был настоящим аристократом… Однажды на Пасху кто-то подарил ему чистую рубашку и пиджак. После обеда умытый и нарядно одетый Мойше прогуливался по Нижним переулкам и выглядел непривычно хорошо. Обыватели, сидевшие перед домами, стоявшие в дверях или глазевшие в окно, пялились на него так, будто видели его в первый раз. Женщины краснели от смущения, а мужчины смотрели с завистью. Простой рабочий люд завидовал его широким плечам, а люди образованные – благородному выражению лица. Никто в тот раз не осмелился бы насмехаться над ним. Пошли разговоры о том, что Мойше-бить-окна – не абы кто и уж точно не сумасшедший. А когда он исчез из виду, жители Нижних переулков стали собираться в группы и обсуждать увиденное. Благочестивая Ханна-Рохл, жена хазана, клялась, что своими глазами видела у Мойше свечение над головой. Кривой Йозя, чахоточный, постоянно кашлявший портной, клялся остатками легких и своими семью детьми, что Мойше-бить-окна – ламедвовник, то есть один из тридцати шести тайных праведников. А ломовой извозчик Хаим Занка зашел еще дальше: перед таким в один прекрасный день откроется дорога на Небеса, и если выяснится, что жители Городенки плохо с ним обращались, то ему достаточно будет один раз обрушить на город небесный бич, и от Городенки ничего не останется! Да, поддержал его кто-то, тут уж не ошибешься, каждый видит, какая великая сила сокрыта в нем – настоящий ламедвовник. А это что-нибудь да значит, ведь на нем держится тридцать шестая часть всего мира!..

На самом деле Мойше был никаким не ламедвовником, а простым парнем из галицийского местечка Броды, что у самой русской границы. Там он собирался жениться на Ханне-Шифре, работнице из дома богатого лавочника господина Горовица. Но случилось так, что слабая здоровьем мадам Горовиц в один прекрасный день умерла, и тучный вдовец, шутки ради и назло всему городу, решил взять в жены свою пышногрудую и широкобедрую работницу.

И вот в их брачную ночь, когда молодоженов, согласно обычаю, проводили в спальню, Мойше перебил в их доме все окна и, покрытый несмываемым позором, бежал в Городенку. Здесь он стал сумасшедшим, здесь носил воду, когда хотел есть, и спал в бане или в стогу сена. Но в ту Пасху, когда кто-то подарил ему чистую рубашку и чистый пиджак, можно было подумать, будто он и впрямь ламедвовник. Но мы-то знали, что никакой он не ламедвовник. Он был всего лишь бедняком, и дети, а за ними и все горожане называли его Мойше-бить-окна.

15

В каждом беспорядке присутствует определенный порядок. В хаотичной жизни нашей семьи тоже была своя система. Так, старший брат отдал отцу приданое жены, чтобы тот смог открыть пекарню, а сам остался в деревне и жил там так же, как до этого жили мы все. Его жена рожала каждый год, лицо у брата сделалось таким же обеспокоенным, как у отца, а на лбу у него появились точно такие же глубокие морщины.

Однажды озорной брат Янкл сложил вещи в свой деревянный чемоданчик и сел вырезать новую трость из ароматной ветки черемухи. Отец подошел к нему и спросил, что он задумал. Янкл сказал, что в Венгрии, в городе Мишкольц, умирает один очень богатый бездетный человек, и вот он послал за ним, желая сделать его своим наследником. Отец ухмыльнулся и спросил, почему же этот человек послал именно за ним, и Янкл ответил, что кто-то рассказал этому богатею, что есть, мол, такой весельчак, а тот хотел еще разок посмеяться перед смертью и позвал его, потому что он знает тысячу веселых трюков. И Янкл начал чревовещать, вращать глазами, выворачивать колени коромыслом, лаять, как собака, мычать коровой и кукарекать. Отец спросил, когда же он вернется, а Янкл достругал свою черемуховую тросточку и, уже не глядя на отца, серьезным и печальным голосом ответил: «Когда? У этого человека полные кладовые золота». После его смерти, когда Янкл пересчитает все свое богатство, он вернется на четверке лошадей, а отцу в подарок привезет полную телегу золота. После этого он взял свой чемоданчик, сказал, что еще вернется попрощаться, и исчез. Он так никогда и не вернулся, и мы никогда ничего о нем не слышали, но если кто-то о нем спрашивал, мы говорили: «Ах, Янкл, он у нас счастливчик, получил свои миллионы в далекой Венгрии, ходит теперь в бархате и шелках и пересчитывает свое богатство, а когда закончит, вернется домой и возьмет нас всех к себе, чтобы и мы стали такими же счастливыми, как он». Всю свою жизнь мы ждали, когда вернется Янкл, но он даже ни разу не написал нам, и мы больше никогда о нем не слышали…

Второй по старшинству брат, Авром, как ушел однажды с извозчиками во Львов, так там и остался. Через какое-то время он приехал домой одетый по-городскому, с подарками и счастливой улыбкой и попросил отца отправиться с ним, потому что во Львове он нашел себе невесту и хотел показать людям, что родился не под забором, – отец своим присутствием должен был украсить его свадьбу. Отец был горд и растроган. Он надел субботнее платье и поехал с Авромом. Вернувшись, он рассказывал удивительные вещи: какая красавица у Аврома жена, какой большой город Львов, а еще что Авром торгует фруктами и водится с уважаемыми людьми, и там никто его не дразнит и никто над ним не смеется; все люди живут дружно и зарабатывают больше, чем в Городенке, у каждого есть дело и нет времени судачить друг о друге и подтрунивать над соседями. Что тут скажешь? Львов действительно был огромным городом. Рассказ отца произвел на нас такое впечатление, что каждый теперь втайне лелеял мечту сбежать из Городенки в те большие города, где у всех есть работа, где люди приветливы и ни у кого нет времени для сплетен и глупых шуток.

Так отчий дом покинули четверо старших братьев: сначала ушел Шмуэл, потом в деревне остался Шахне Хряк, затем Янкл отправился считать свои миллионы, а после него Авром нашел себе жену во Львове.

После того как мы открыли пекарню, домой приехала сестра Рохл. Она рассказала, что живет у сестры отца, тети Тойбе, в Визнице и учится на модистку. Она и вправду умела теперь делать веселые шляпки из проволоки, ткани и соломы. Никто не спрашивал ее об Иване. Все были рады, что она дома и что добрая репутация нашей семьи не испорчена. Сестра повзрослела и стала еще краше. Каждое воскресенье к нам в дом набивалась целая толпа ее ухажеров: чтобы иметь предлог приходить к сестре в гости, они пытались подружиться с нами – ее братьями. Мы очень переживали, потому что были невысокого мнения о девушках, встречавшихся с парнями. Как братья и как будущие мужчины, мы беспокоились за репутацию семьи, а кроме того, просто ревновали. Сестре же до нас не было никакого дела. Она только смеялась, стреляла своими сияющими черными глазами и показывала свои белоснежные крупные зубы. Ее круглое лицо с глубокими ямочками на щеках постоянно заливалось краской. Рохл смеялась в ответ на каждую глупость, сказанную ухажерами, ржала, как дикая кобыла. Мы страдали и уже почти ненавидели ее, потому что знали, какие грязные словечки эти парни отпускают о других девушках. И вот однажды мы услышали точно такое же замечание о нашей сестре. Тому, кто его сделал, мы пробили камнем дыру в черепе, потом пришли домой и в приступе ярости оттаскали за косы красавицу-сестру. На крики прибежал отец и разнял нас. Мы плакали, плакала и Рохл. Мы объяснили отцу, что не хотим, чтобы наша сестра стала шлюхой. Отец наказал нас и запретил даже думать о том, что в нашей семье такое возможно. Больше мы об этом не говорили, но и Рохл после того случая, казалось, стала осторожнее, потому что отец тогда долго гулял с ней по городу и разговаривал. Теперь она сидела в нашей лавке на рынке и продавала выпечку, которую мы, младшие, приносили в корзинах из пекарни. Прошло немного времени, и мы нашли у нашей сестры Рохл носовые платки, где было вышито ее имя и имя того парня, с которым она втайне от нас крутила любовь. Снова разразился скандал, и Рохл окончательно сбежала к тетке в Визницу.

 

Теперь самым старшим братом в доме стал Лейбци. Ему было всего шестнадцать, но выглядел он старше, потому что был высоким и широкоплечим, а еще медлительным и неповоротливым. Он только в пять лет начал ходить и говорить и всегда был самым толстым ребенком в семье. У него были светлые волосы, одежде он не придавал никакого значения, зато любил поесть и ночью, когда все спали, готовил себе разные вкусные вещи, которыми угощал и меня. Лейбци был неразговорчив, никогда ни с кем не спорил, охотно всем делился и вообще был самым добрым из нас. Люди говорили, что в нем совсем нет желчи, а меня с ним после тифа связывала настоящая крепкая дружба. Мы дополняли друг друга: мне нравились его медлительность и серьезность, а ему нравилась моя ловкость. Я единственный знал, что в пятницу вечером после ужина он ходит в бордель, каждый раз с подарками. Иногда он и посреди недели посылал меня с дарами – шелковыми чулками, ярким платком или шоколадкой – к маленькой проститутке Залке, которую он втайне страстно любил. От нее я приносил брату письмецо и читал ему вслух, потому что сам он не умел ни читать, ни писать. Ответы я тоже писал за него по письмовнику. Я знал наизусть целых три письмовника, и мой брат восхищался моими познаниями. Кроме того, я подворовывал деньги у отца и отдавал их брату. У нас была общая тайна, и в этом мы тоже дополняли друг друга: я восхищался им, потому что он был такой взрослый и мужественный, а он восхищался моей наход-чивостью и изящными письмами, которые я для него писал. Однажды Залка заболела, попала в больницу и прямо оттуда уехала в другой город. После этого мой брат Лейбци стал еще молчаливее и даже похудел.

Однажды ночью, когда мы оба не спали и Лейбци жарил на углях кусок печенки, он сказал, что у него есть одна тайна, и на этой неделе я обязательно должен стащить для него по меньшей мере два гульдена. Мне это удалось, и в субботу после ужина он шепнул мне, чтобы я окольным путем подошел к зданию суда, где он будет меня ждать. Меня переполняло ощущение важности и секретности, и на место встречи я пришел раньше брата. Оттуда мы вместе дошли до окраины города и, когда последний дом остался позади, сели на краю придорожной канавы, и брат признался, что оставаться дома ему невыносимо, что все взрослые парни рано или поздно покидают отчий дом, и он тоже решил уйти. Мы немного поплакали, и он пообещал, что я смогу приехать к нему, где бы он ни был, и еще сказал, что будет лучше, если он, старший, уйдет первым и сможет осмотреться на новом месте. Потом мы поцеловались, и я остался стоять, не в силах сдвинуться с места и не веря своим глазам. Лейбци прошел немного вперед, обернулся и помахал мне шляпой, а потом он становился все меньше и меньше, а я все смотрел и смотрел ему вслед, пока он не стал размером с огрызок карандаша и не исчез из виду. Я в полном замешательстве вернулся домой и, когда наступила ночь, отправился в пекарню и принялся делать работу Лейбци – готовить закваску для хлеба и тесто для булочек. Когда отец пришел в пекарню и увидел, что Лейбци нет на месте, он произнес только: «Мои любимые дети, как птицы: чуть перья отросли, улетают прочь, не сказав отцу ни слова. Может, так оно и должно быть».

Мне было стыдно за то, что я ничего не сказал отцу. Отныне я каждый день выполнял работу Лейбци и тоже втайне мечтал уйти из дома. Прошло полгода, и мы получили открытку. Отец надел очки и стал громко читать: «Дорогой отец! Я не писал тебе, потому что ты не научил меня читать и писать. Но вот я познакомился с хорошей девушкой, и она пишет за меня это письмо. Я работаю в Станиславе в пекарне Зейбольда и, слава богу, здоров. Надеюсь, здоров и ты. Твой верный сын Лейбци». Отец снял очки, убрал их в шкатулку, и две крупные слезы скатились по его щекам и бороде. Я впервые видел, как он плакал.

Так наша семья становилась все меньше, а наша бедность – все тяжелее. Вот и закончилось приданое, отданное нам старшим братом, и нам было уже не по карману держать пекарню. Мы обанкротились. И выросли: я бросил школу и пошел подмастерьем в другую пекарню, к нашему бывшему конкуренту. Но мне это даже нравилось. Я стал самостоятельным и в десять лет наконец почувствовал, что могу прокормить себя сам: это было большое утешение, которое мне очень помогло в жизни.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru