bannerbannerbanner
Трикотаж. Обратный адрес

Александр Генис
Трикотаж. Обратный адрес

Салат оливье

Узнав о неминуемой смерти, я собрал семейный совет. Гарик предложил отправиться в путешествие, жена – дописать статью к ее фотографиям, трезво мыслящая мать – крепко выпить, сын – умереть смертью героя, и только отец чистосердечно порадовался тому, что он-то уже прожил семьдесят три года, а этого, как говорится, не отберешь.

Не став никого слушать, я решил начать но- вую жизнь, причем с того же, что Петр I, – с календаря.

Перебирая варианты, я остановился на эпохе Хэйан. Японцы, которые тогда еще не изобрели гейш, самураев и харакири, вели тихую жизнь – ни с кем не воевали, никуда не ездили, даже рыбу, как медведи, ели сырую. Их календарь мне понравился тем, что, нетвердо отличая день от ночи, он придавал значение одним праздникам.

Теперь мой год начинался с укрепления зубов редиской. В седьмую ночь первой луны наступал праздник Синих лошадей, который отмечался в конюшне. В третью луну я читал стихи змеям, в четвертую – купал Будду, в пятую – пугал злых духов ирисами, в седьмую посыпал листьями сад, в восьмую выпускал птиц и рыбок, в девятую умывался собранной с хризантем росой, наконец, в последнюю ночь года изгонял дьявола, чтобы начать утро редиской.

Новая жизнь не оставляла времени на старую, и вскоре я устал от обеих. С детства мечтая быть иностранцем, я даже не догадывался, насколько это хлопотно. Возможно, потому, что у меня совсем не было опыта. Им обладала только рязанская бабушка. Муж ее слыл румынским шпионом, сестра – немецкой подстилкой, племянник с варяжским именем Аскольд возводил Асуанскую плотину.

Эту ветвь семьи я понимал хуже, потому что был еще маленьким. Все они жили в военном городке Кубинка. Я попал туда на каникулы и сразу погрузился в совершенно новые заботы.

Кубинку населяли отставники. На старости их, как всех легионеров, жаловали землей – под огород. Подмосковная почва, однако, была худосочной, и вся местная жизнь вращалась вокруг навоза. Огородники брели за коровами и дрались за каждую лепешку. Понятно, что самой влиятельной личностью в Кубинке был пастух. Хозяин авгиевой конюшни, он гулял по буфету и позволял себе лишнее.

Усилия оправдывал поздний, но обильный урожай. Лучше всего удавалась редиска. К обеду ее подавали в ведре, но на третьей штуке аппетит кончался. От редиски спасались грибами. Собирая их натощак, я научился ценить нашу неказистую природу, где краше всех поганки. Все хорошие грибы, не считая смазливых маслят, простоваты, как родственники. Одни шампиньоны от лукавого, но их никто и не брал.

Узнав, что я научился отделять добро от зла, пионеры Кубинки приняли меня в тимуровцы. Это тайное, но благотворительное, вроде масонов, общество ставило себе целью пилить по ночам дрова для красноармейских вдов. Но поскольку здешние отставники были по интендантской части, они вовсе не собирались умирать, и мы удовлетворяли тягу к подвигам тем, что обчищали их сады, давясь незрелыми, как наши грехи, плодами.

Я до сих пор не знаю, что побудило дядю Аскольда, – взрослые милосердно звали его Аликом – бежать из этого скудного рая в Египет. Возможно, он слышал о скарабеях. Так или иначе, факт путешествия был неоспорим. Потрясенный увиденным, он ни о чем не рассказывал. За него говорили нильские трофеи – крокодиловый портфель и “Запорожец”.

Полжизни спустя мне удалось набрести на дядины следы. В Асуане, считавшемся в Кубинке Багдадом, не было даже верблюдов. Спрятанный от греха подальше магазин торговал коньяком на глицерине. Из закуски Асуан предлагал финики с налипшей от газетного кулька арабской вязью. Их продавали завернутые в черные мешки женщины с неожиданно бойкими глазами.

От январского солнца не прятались только мальчишки. Распознав знакомого иностранца, они чисто спели гимн советских инженеров: “Напиши мне, мама, в Египет, как там Волга моя живет”. Кроме разговорчивых, как попугаи, детей, память о прошлом хранила единственная городская достопримечательность – памятник нерушимой советско-арабской дружбе работы скульптора-диссидента Эрнста Неизвестного. Монумент изображал лотос и не слишком отличался от фонарного столба.

Убедившись, что все в Асуане связано с родиной, я отправился обедать в ресторан “Подмосковные вечера”, привольно расположившийся в бедуинской палатке.

– Грачи прилетели! – приветствовал меня хозяин по-русски. В пыли ковыляли знакомые по Саврасову птицы. Как американские старухи, они проводили зиму в тепле.

Ресторатору, впрочем, было не до перелетных птиц. Простой феллах, он жаждал мудрости задаром и получил ее в университете Патриса Лумумбы, изучая политэкономию социализма, разочаровавшую его отсутствием раздела “прибыль”. Зато блондинки помогли ему освоить русский язык, но и они не знали рецепта русского салата.

Я признался, что тоже о таком не слышал.

– Этого не может быть! – закричал араб, расплескивая чай из кривого стакана. – Его едят по всей России, только называют по-разному: в Москве – “Фестивальный”, в Ленинграде – “Пикантный”, на вокзале – “Дружба народов”.

Тут меня осенило. Я встал от торжественности и сказал:

– Вы не знаете, о чем говорите. Нет никакого русского салата, есть салат “Оливье”, и сейчас я расскажу, как он делается.

Салат этот по происхождению русский, но, как Пушкин, он был бы невозможен без французской приправы. Я, конечно, говорю о майонезе. Остальные ингредиенты вроде просты и доступны, но правда – в целом, а Бог – в деталях. Прежде всего надо выучить салатный язык. У огурца секрет в прилагательном: “соленый”, а не “малосольный”, для горошка важен суффикс, чтобы не путать его с горохом, в колбасе ценна профессия – “Докторская”, картошка годится любая, яйца только вкрутую.

– И это всё? – вскричал темпераментный араб, замахиваясь на меня счетами.

– Это только начало, – успокоил я туземца, – сокровенная тайна салата – в соборности. Если нарезать слишком крупно, части сохранят неотесанную самобытность. Измельчите – она исчезнет вовсе. На вид салат кажется случайным, но произвол ограничен искусством. Нет ничего труднее, чем солить по вкусу. Разве что варить до готовности и остановиться вовремя. Мудрость удерживает от лишнего. А ведь хочется! Щегольнуть, например, заемной пестротой креветки. Но улучшать своим чужое, как рисовать усы Джоконде. Умный повар углубляет, не изобретая, глупый пишет кулинарные книги.

– А кто же такой Оливье? – спросил потрясенный хозяин.

– Сдача с Бородина. Пленный француз, царский повар. Точно о нем известно лишь то, что его не было.

Как и хотелось Неизвестному, мы расстались с арабом друзьями. На память о встрече я даже подарил ему книгу – шедевр своей бедной юности “Русская кухня для чайников”.

Мы написали ее с другом наперегонки, страдая похмельем. Не удивительно, что книгу открывал рецепт китайского супа от головной боли. Но тогда я на нее не жаловался. Жизнь была насыщенной, а голова болела только с утра, где бы ни просыпался.

Впрочем, в этих приключениях время бежало так быстро, что дней казалось больше, чем ночей. Возможно, так оно и было. Во всяком случае дневных богов у меня тогда было много, а ночного ни одного.

Когда выпиваешь, откровения следуют без конца, стирая друг друга. Меня это ничуть не огорчало, потому что я черпал убеждения из книг, а их было много. Книги открывали мне глаза, пока их не стало столько, что я смотрел на окружающее со всех точек зрения, кроме своей.

Тогда-то Шульман и рассказал мне хасидскую притчу.

– Перед смертью равви Зуся сказал: “В ином мире меня не спросят: «Почему ты не был Моисеем?» Меня спросят: «Почему ты не был Зусей?»”

Ехидна был прав, и я разочаровался в культуре, решив, что она всегда метафора: одно значит другое. Заставляя нас ходить по кругу, культура позволяет себя узнать, но не понять.


– Верно, – говорил ученый Шульман, – зато религия – это метонимия: одно – не другое, одно – это все, что есть, другого уже и не надо. Чтобы узнать об осени, нужен один желтый лист. И от безбожья избавит одно чудо…

– …а от одиночества – один марсианин, – согласился я, но не нашел в себе силы поверить Шульману.


Религия требует сверхъестественного не от Бога, а от человека. Она учит нас не бояться смерти, бороться с плотью, верить в загробную жизнь и ни за что не цепляться. Зная, что людям такое не под силу, я отправился к Пахомову.

– Не Бог тебе нужен, а родина, – сказал он, не скрывая моих недостатков, – ты ведь вроде гостиницы в мавританском стиле, которую можно поставить где угодно, кроме Мавритании. Перенимая все, что можно, ты не догадываешься о том, что перенять нельзя. Во мне культура растет, ты собираешь гербарий. Культура, как ноги – о своих никто не помнит, а деревянные и не ноги вовсе. Запомни, цитата, культура не бывает чужой.

– А Петербург? – спросил я.

Пахомов небрежно задумался и многозначительно спросил:

– Помнишь Ракитина?

Я помнил. Егор Ракитин был большим человеком – он даже сонеты писал венками. По профессии Ракитин был капитаном недальнего плавания. Надеясь исправить опечатку, Ракитин стал моржом, чтобы переплыть Берингов пролив и сбежать в Америку. Арестовали его еще на Арбате. На допросах Ракитин столько рассказывал про ООН, что следователь положился на блатных, раскрыв им тайну предателя. Дело в том, что между русским Егором и славянским Ракитиным втерся бесспорный Соломонович. Когда готовый к худшему Ракитин вернулся в камеру, уголовники бросились на него гурьбой.

– Если распилить алмаз на бриллианты, – пытали они его, – сколько каратов уйдет в опилки?

Тюрьма не отбила в Ракитине охоты к странствиям. Дождавшись детанта, он отправился в Израиль и вынырнул на Гудзоне – без средств к существованию. Скинувшись, диссиденты помогли капитану обзавестись трехместной моторкой. Ее спустили на воду у статуи Свободы, но окрестили “Бабой-ягой”.

В память о мытарствах первым рейсом Ракитин отправился к ООН, но в районе 40-х улиц судно дало течь и затонуло на глазах международной общественности. Матросы – жена и дочка – спаслись вброд, Ракитин покинул палубу последним. Бредя по воде, он сдался властям, арестовавшим его за загрязнение Ист-ривер. Как и в прошлый раз, ООН не пришла на помощь, и Ракитина выручили соплеменники. Вскоре он уже торговал бриллиантами в хасидской лавочке на 47-й улице. Ракитина там легко узнать по татуировке на морские сюжеты.

 

Пахомов видел в Ракитине притчу и любил его в качестве блудного сына, но я все же рискнул рассказать ему о попугаях.

Одним погожим днем эти дорогие бразильские птицы, выбрав, как мы, свободу, сбежали из магазина тропической фауны, чтобы поселиться на приволье неподалеку от нашего дома. Но тут подступила зима, о которой в Бразилии и не слышали. Холода надвигались неотвратимо – как ледниковый период, только быстрее. Обреченные на вымирание попугаи эволюционировали, причем – залпом. Наперекор Брему они придумали гнездо. Вскоре каждый столб в округе оброс их колючими домами. На снегу изумрудные птицы казались побочным продуктом белой горячки, и я обещал Пахомову их показать, хотя бы для профилактики.

Пахомов уклонился – попугаи его не убедили.

– Вот видишь, – брезгливо сказал он, – культура – от необходимости, а не от роскоши. Ее выбирают вместо смерти и ввиду ее. Она – последнее слово приговоренного. А ты что скажешь? Ом мани падме хум?

Крыть было нечем. Я понятия не имел, чем закончить свои дни. Все важное рано или поздно переставало им быть, и это значит, что последнее слово будет наверняка таким же лишним, как все остальные.


Жизнь моя состояла из пустяков. Существенной в ней была одна монотонность. Правда, иногда в бесцветном чередовании дней с ночами мне чудился ответ, но не на тот вопрос, ради которого я собирал фотоальбомы.

Неспособные вынести мерное движение лет, мы изобрели культуру, которая мешает разглядеть монотонность, остающуюся после того, как мы вымели из себя все, кроме дыхания. Только оно – вне культуры.

Мысль – мелодия, ее поют, дыхание – ритм, его мычат. Одно случается, другое сопутствует жизни, ничем не отличаясь от нее.

Дыхание – минимальное условие природы, и главное в нем парность: ян-инь, сено-солома. Преображающее чудо ритма, рождая из одного два, позволяет нам участвовать в космическом обмене веществ даже тогда, когда мы об этом не знаем. Чтобы дышать, надо жить. И это усилие оправдывает все остальные. Жизнь – крестьянская работа бытия. Все прочее – виньетка на тучных полях мироздания. Будде не нужна культура. Сведя жизнь к дыханию, он открыл в монотонности путь, который никуда не ведет, потому что ты уже на месте, и ждать больше нечего.

Лиса, обратившаяся в прекрасную девушку, из злорадства открыла влюбленному в нее китайскому студенту его будущее. Нельзя сказать, чтобы оно отличалось от нашего, но, узнав, что его ждет, студент пришел в ужас и бежал в горы, чтобы никогда не возвращаться. Оно и понятно. Мы ведь не хотим знать будущее, мы хотим будущее улучшить, но только монотонность позволяет о нем забыть.


Мальчишкой я отправился на Белом море в опасное полярное лето. Торопясь им воспользоваться, власти отменили время. Круглые сутки принимались пустые бутылки и сдавались на прокат прогулочные лодки. В три утра девчонки остервенело прыгали через скакалку. В пять вывозили гулять младенцев, и ночь напролет вязали свое старухи. Солнце едва касалось горизонта и зависало над ним. Молочная мгла гасила свет и глушила звуки – кроме рева теплохода “Михаил Лермонтов”, везущего на Соловки пьяных безбилетников.

Пробираясь, как они, на север, мы прибились к армейскому эшелону. Бесцельно блуждая по болотам, состав подолгу стоял у трясины, но мы не решались выйти, потому что никто не знал, когда он двинется вновь. Белесая ночь сменяла такой же слепой день, и о ходе времени мы догадывались только по голоду. Путешествие кончилось вместе с тушенкой, и я так и не узнал, куда мы ездили.

– Как ты думаешь, Пахомов, что это было: ад или рай?

– Чистилище, – буркнул Пахомов, уходя, как он это называл, по-английски, то есть не расплачиваясь.

Как всегда, он был прав. Я не верю в вечность мук и блаженства, потому что не могу вообразить ничего вечного, кроме пустоты. Впрочем, и ее я не могу себе представить – даже во сне. Тем более теперь, когда подсознание мое обмелело, и ночи стали нудным продолжением дней. Надеясь на большее, я ложусь спать в шорах, заткнув уши воском, но мне не поют сирены, и просыпаюсь я, каким был, лишь немного короче.

Пурим

Письмо из рабочего поселка Златоуст пришло в самодельном конверте из оберточной бумаги. От лучшей жизни на ней остались промасленные следы. Послание обещало сюрпризы. Вложенное плохо сгибалось, и я сперва подумал, что письмо написано на бересте – из патриотизма, или – из желчности – на наждачной бумаге.

Открыв конверт, я достал из него полтора метра густо исписанных обоев. Бросался в глаза заголовок, выполненный губной помадой: Das Gott.

Приложенная открытка с космонавтами объясняла происшедшее. С начала перестройки в Златоуст не завозили тетради, к концу ее зарплату платили шнурками и водкой. О себе автор писал только необходимое. Мать – учительница, сам – офицер. От Брежнева до Ельцина сидел без особых на то причин. В лагере выучил немецкий (“от общего отвращения к жизни”) и решил стать нерусским писателем. На свободе стал печататься в газете поволжских немцев, но лучшее приберегает для Запада. Чем, собственно, и объясняется посылка с трактатом.

Начинался он смело: “Добравшись до предела своих возможностей и перейдя его, я понял Бога и оправдал Его. Беда Бога в том, что нам недоступен Его замысел. Мы обречены на страдания, ибо не видим, куда они ведут. Не желая нас пугать, Бог вынуж- ден вести себя так, как будто Его нету. Лучшим доказательством Божьей любви служит твердая решимость ничем ее не проявлять. Такой Бог не отличается от времен года, которые дают всему свершиться, сами ничего не делая. Жаль только, что у года четыре времени, у людей – три, а у меня одно, и я провожу его за водкой с шнурками”.

Надо сказать, что письмо меня не слишком удивило. Хотя в том году свобода победила еще не окончательно, страна уже вновь переживала религиозное возрождение. Один Пахомов, не замечая перемен, сравнивал Христа с Берией. Конечно, в пользу последнего.

Короче говоря, меня смущало не содержание письма, а то, что я не мог передать его адресату.

В жизни я видел только одного бога и то в Индии, где их больше всего. Мне указал на него велорикша в Бенаресе.

– God, – сказал он, не снимая рук с руля. Но я и так сразу понял, о ком идет речь. Сквозь толпу людей, коров и павианов бог пробирался, как птица в ветках. Я не знал, куда он идет, но было ясно, что это ему все равно.

– Видите, – кичливо сказал возница, – в Индии человек может стать богом.

– У нас тоже, – срезал я его, не вдаваясь в подробности.

Не зная, что делать с письмом, я отдал его Шульману. Бог был по его части.

Шульману письмо понравилось. Он сказал, что офицер наверняка – хасид. Шульман их любил за бесповоротность. Остановив весьма произвольно выбранное мгновенье, они жили в нем, как у Бога за пазухой – так, чтоб один день не отличался от другого. Большего Бог им дать не мог, но они все равно просили.

– Проще всего, – учил меня Шульман, – в Бога не верить. Легко в Него верить, ни о чем не спрашивая, но только гордые евреи торгуются с Богом. Это и называется теологией.


Эта наука давалась мне с трудом. Пытаясь исправить положение, Шульман привел меня на семинар Гершковича, венчавший еврейскую жизнь Риги, которая, честно говоря, и без него процветала. В основном, благодаря молодежи, ходившей в синагогу – на танцы.

Синагога пряталась на Пейтавас – самой узкой улице в городе. В праздник юная толпа заполняла ее, как фарш – кишку. Теснота будила чувства, и разгоряченные “хава-нагилой” консерваторки позволяли больше, чем намеревались. На Пейтавас еврейский Бог вел себя игриво. В других местах о Нем знали, но не говорили – разве что на допросах.

Впрочем, о Нем ведь и сказать нечего. В отличие от остальных у этого Бога нет истории. Лишенный начала, середины и конца, Он живет вне сюжета и этим разительно отличается от тех, кто не способен принять жизнь без фабулы. Зная все, Бог, как Ньютон, не строит гипотез. Мы же только этим и занимаемся. Бессильные представить себе будущее, мы продлеваем в него прошлое. Но завтрашний день переписывает вчерашний, и мы меняем биографию наперегонки с календарем.

Устав от этой спешки, интеллектуальный лидер семинара Чумаков перевернул доску и заменил непредсказуемое будущее невообразимым прошлым. Его любимым жанром была “Жизнь замечательных людей”. Хотя людей было много, а Чумаков один, он не смущался разночтениями, выдавая себя за американского шпиона и гроссмейстера сразу. При этом Чумаков не говорил по-английски и играл в шашки – как Ноздрев.

У Гершковича Чумакова уважали: он обещал перевести Талмуд на латышский, а Высоцкого – на иврит. Сам Гершкович языков не знал, хотя жил духом и обедал двумя батонами. Он их даже не резал. В остальное время Гершкович выпускал самиздатский альманах “Еврейская мысль”, перепечатывая на машинке “Камасутру”. Собственно еврейских мыслей было немного и все смешные – из анекдотов.

На семинаре их из осторожности не рассказывали, а писали, пользуясь особым планшетом, не оставляющим следов. Текст появлялся, когда матовая бумажка приставала к картонке, но стоило ее отлепить, как написанное исчезало навсегда, не оставляя следов – только в душе. Этим стирающее беседу устройство напоминало сны, но тогда мне было не до них: стояла весна и приближался Пурим. О нем нам рассказал Гершкович:

– Скрыв национальность, красавица Эсфирь соблазнила царя и пробралась в Кремль. Там ее ждали почести и богатства, но она не забыла своих и помогла им повесить на ветке Суслова и истребить погромщиков – в одних Сузах до пятисот человек. После этого в царстве Артаксеркса полюбили евреев, и ехать им никуда стало не нужно.


Все это не помешало Гершковичу объявить Пурим праздником отказников. В то время так называли евреев, которые стремились с обыкновенной родины на историческую, чтобы воссоединиться с несуществующим дядей и не тосковать по оставленным жене, детям и теще.

Дожидаясь разрешения на отъезд, отказники коротали у Гершковича свободные годы, ибо нигде не служили. Хоккеист Толя, например, когда его выперли из команды, стал зваться Нафталией и выучился шить, что раздражало Гершковича.

– Наш Нафталия представляет свое еврейское будущее по-местечковски, – говорил он.

Чумаков для конспирации разгружал вагоны. Однажды он и меня пригласил – на апельсины. Снаружи состав был выкрашен немаркой краской, зато изнутри оранжево пламенел.

– Как в Хайфе, – радовался Чумаков.

Ящики были тяжелые, и мы часто присаживались перекусить. После пятнадцатого апельсина я их возненавидел и никогда больше не ел – даже в тропиках.


Как это водится у настоящих евреев, семинаристы решили отметить Пурим театральным представлением. Роль нашлась каждому. Чумакову дали Библию, назначив суфлером. Амбал Толя играл победоносную Эсфирь. Истощенный Гершкович изображал приговоренный еврейский народ.

Царя, правда, не было, но Шульман нашел выход, ибо был хорошим евреем. Даже слишком, потому что с ним подружился мой тесть с васильковыми, как у врубелевского Пана, глазами. Ловкий телом и умелый душой, Спиридон Макарыч любил шахматы и ненавидел евреев. Забыв Бога и презирая атеизм, он верил только в сионских мудрецов. Антропоморфные, словно олимпийцы, евреи олицетворяли стихию. Могущественные, но не всесильные, они вредили, как могли. С остальным справлялось политбюро.

Однако, не урон, а резон бесил Спиридона Макарыча. Евреи пронизывали мир невидимым излучением, придавая ему смысл и умысел. Под их тайным, как радиация, влиянием жизнь становилось целе- сообразной: всему находилась причина, ибо за всем стояла выгода. Евреи избавляли вселенную от хаоса, что и делало ее неприемлемой для тестя, и он мстил ей по-своему.

Его анархизм носил изуверский характер. Спиридон Макарыч прекрасно понимал, что чистый хаос – тоже порядок. Непредсказуемость вооружает предусмотрительностью и лишает выбора: опоздавшему уже некуда торопиться. Куда опаснее мир, застигнутый в состоянии полураспада. Нет ничего страшнее мнимого порядка, бросающего нас как раз тогда, когда мы решились на него положиться.



Верный своим заблуждениям, Спиридон Макарыч умел делать все, но – наполовину. Взявшись за ремонт, он выкрасил лазоревой краской полкомнаты. Части полуразобранного фотоаппарата годами лежали на своем месте, не давая смахнуть пыль, если б такая мысль и могла прийти в голову. На свадьбу Спиридон Макарыч подарил нам четные тома советской энциклопедии.

 

Жил он скудно, но и в роскоши себе не отказывал: некрашеную часть пола занимали каминные часы пушкинской эпохи, с окончанием которой они перестали тикать. Решив, что обрюзгшие от хода времени часы стали тяжелы на подъем, Спиридон Макарыч задумал ополовинить вес главной пружины, распилив ее вдоль. Закаленный металл отчаянно сопротивлялся, и пружина отнимала все его свободное время.

Рабочие часы Спиридон Макарыч отдавал рыбалке. Трактовал он ее широко – от перемета до динамита, но всему предпочитал невидимую для рыб- надзора японскую сеть, которую закидывал по месту работу – в грузовом порту. Улов так вонял керосином, что рыбу приходилось сушить, но и тогда при ней было лучше не курить.

Неосторожно породнившись, Спиридон Макарыч врал о добыче с запасом. Будучи уверен, что евреи его все равно обманут, он применял превентивные меры, но без видимых эффектов, потому что евреям редко доверяют глушить рыбу.

Больше всех нас ему нравилась мама – у нее не было глаза. Спиридон Макарыч звал ее адмиралом Нельсоном. Со мной было хуже. Как все антисемиты, тесть дружил только с теми евреями, кто обманывал его ожидания. Шульману повезло: он пил водку и плохо играл в шахматы. Я тоже был не Ботвинник, но Шульман больше походил на еврея, что усиливало радость победы.


Заманивая Спиридона Макарыча в Пурим, Шульман напирал на то, что царь не виноват: он не знал, что Эсфирь – еврейка. К тому же царь обещал ей полцарства. Тестю это понравилось. Особенно, когда под видом Артаксеркса решили вывести Брежнева. Если не считать бровей и лысины, тесть на него походил: дородность бывшего спортсмена в соединении с вальяжностью несостоявшегося сановника. Кроме того, Спиридон Макарыч Брежневу все прощал: тот был злодеем наполовину.

Чтобы помочь Спиридону Макарычу войти в роль, Шульман с жаром каббалиста углубился в Библию.

– Книга бесспорно имела в виду Брежнева. Об этом говорят обстоятельства времени и места. События разворачивались в двенадцатый год царского правления, то есть – сегодня. То же и с географией. Владения Артаксеркса распространялись от Индии до Эфиопии, другими словами – от Афганистана до марксистской Эритреи.

Но кто же такой сам Брежнев? Непонятый мудрец!

Он взвалил на себя бремя власти, чтобы она не досталась тем, кто мог бы ею распорядиться по назначению. Щадя страну, Брежнев не желает ею править. Чтобы обезопасить власть, он сделал ее декоративной, позолотив себя, как новогоднюю елку. Замаскировавшись орденами, Брежнев стал истуканом, возвышающимся над народом как символ его священного бездействия.

Внимая Шульману, Спиридон Макарыч пришел на премьеру с удочкой.


Пурим, однако, переполнил чашу терпения, и власти погубили семинар Гершковича, отпустив нас на все четыре стороны.

Мы уезжали разом и по-своему. Толя вез мемориальную клюшку и любимые выкройки. Чумаков зашил в воротник автограф Штирлица. Шульман взял с собой книгу Брежнева “Малая земля”. Он не оставлял надежды разгадать ее тайну. Зато у Гершковича оказалось семнадцать чемоданов. Два из них занимал пух из бесценной перины.

В Новом Свете все осталось по-старому. Шульман работает Шульманом. Пахомов полюбил его с первого взгляда.

Чумаков по-прежнему выдает себя за шпиона. Он даже устроился в ЦРУ – читать газеты. Однажды он привел ко мне коллег. Пока один выпытывал подноготную, другой попросил сделать телевизор погромче – показывали Микки-Мауса.

Толя тоже устроился по призванию – портным в оперу. В первый день, желая отличиться, он сшил пятнадцать пар безупречных брюк. Через час их привезли из пиротехнического цеха в лохмотьях. Толя не знал, что штаны предназначались хору, от которого сюжет требовал петь на баррикадах.

Даже Гершкович работает по специальности. Он вернулся на родину – читать лекции узникам Сиона. Кончает их он всегда одинаково:

– Все говорят: “Брежнев, Брежнев”, а он евреев выпустил.

– Не всех, – вздыхает невезучий Спиридон Макарыч. Врачи отрезали ему ногу. Еще хорошо, что одну.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru