bannerbannerbanner
Покой нам только снится (сборник)

Александр Блок
Покой нам только снится (сборник)

«Петроградское небо мутилось дождем …»

Петроградское небо мутилось дождем,

На войну уходил эшелон.

Без конца – взвод за взводом и штык за штыком

Наполнял за вагоном вагон.

В этом поезде тысячью жизней цвели

Боль разлуки, тревоги любви,

Сила, юность, надежда… В закатной дали

Были дымные тучи в крови.

И, садясь, запевали Варяга одни,

А другие – не в лад – Ермака,

И кричали ура, и шутили они,

И тихонько крестилась рука.

Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,

Раскачнувшись, фонарь замигал,

И под черною тучей веселый горнист

Заиграл к отправленью сигнал.

И военною славой заплакал рожок,

Наполняя тревогой сердца.

Громыханье колес и охрипший свисток

Заглушило ура без конца.

Уж последние скрылись во мгле буфера,

И сошла тишина до утра,

А с дождливых полей всё неслось к нам ура,

В грозном клике звучало: пора!

Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,

Несмотря на дождливую даль.

Это – ясная, твердая, верная сталь,

И нужна ли ей наша печаль?

Эта жалость – ее заглушает пожар,

Гром орудий и топот коней.

Грусть – ее застилает отравленный пар

С галицийских кровавых полей…

1 сентября 1914
«Я не предал белое знамя …»

Я не предал белое знамя,

Оглушенный криком врагов,

Ты прошла ночными путями,

Мы с тобой – одни у валов.

Да, ночные пути, роковые,

Развели нас и вновь свели,

И опять мы к тебе, Россия,

Добрели из чужой земли.

Крест и насыпь могилы братской,

Вот где ты теперь, тишина!

Лишь щемящей песни солдатской

Издали несется волна.

А вблизи – всё пусто и немо,

В смертном сне – враги и друзья.

И горит звезда Вифлеема

Так светло, как любовь моя.

3 декабря 1914
«Рожденные в года глухие …»

3. Н. Гиппиус


Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы – дети страшных лет России –

Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны, от дней свободы –

Кровавый отсвет в лицах есть.

Есть немота – то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота.

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, –

Те, кто достойней, боже, боже,

Да узрят царствие твое!

8 сентября 1914
«Дикий ветер стекла гнет…»

Дикий ветер

Стекла гнет,

Ставни с петель

Буйно рвет.

Час заутрени пасхальной,

Звон далекий, звон печальный,

Глухота и чернота.

Только ветер, гость нахальный,

Потрясает ворота.

За окном черно и пусто,

Ночь полна шагов и хруста,

Там река ломает лед,

Там меня невеста ждет…

Как мне скинуть злую дрему,

Как мне гостя отогнать?

Как мне милую – чужому,

Проклятóму не отдать?

Как не бросить всё на свете,

Не отчаяться во всем,

Если в гости ходит ветер,

Только дикий черный ветер,

Сотрясающий мой дом?

Что ж ты, ветер,

Стекла гнешь?

Ставни с петель

Дико рвешь?

22 марта 1916
Коршун

Чертя за кругом плавный круг,

Над сонным лугом коршун кружит

И смотрит на пустынный луг. –

В избушке мать над сыном тужит:

«Нá хлеба, нá, на грудь, соси,

Расти, покорствуй, крест неси».

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни,

А ты всё та ж, моя страна,

В красе заплаканной и древней. –

Доколе матери тужить?

Доколе коршуну кружить?

22 марта 1916

Поэмы

Возмездие

Юность – это возмездие.

Ибсен

Предисловие

Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в годы, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы[13] рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы.

Интересно и небесполезно и для себя, и для других припомнить историю собственного произведения. К тому же нам, счастливейшим или несчастливейшим детям своего века, приходится помнить всю свою жизнь; все годы наши резко окрашены для нас, и – увы! – забыть их нельзя, – они окрашены слишком неизгладимо, так что каждая цифра кажется написанной кровью; мы и не можем забыть этих цифр; они написаны на наших собственных лицах.

Поэма «Возмездие» была задумана в 1910 году и в главных чертах набросана в 1911 году. Что это были за годы?

1910 год – это смерть Комиссаржевской, смерть Врубеля и смерть Толстого. С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене; с Врубелем – громадный личный мир художника, безумное упорство, ненасытность исканий – вплоть до помешательства. С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность.

Далее, 1910 год – это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили, как в лагере символистов, так и в противоположном. В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма. Лозунгом первого из этих направлений был человек – но какой-то уже другой человек, вовсе без человечности, какой-то «первозданный» Адам.

Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворяясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции, а также – в неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею.

Именно мужественное веянье преобладало: трагическое сознание неслиянности и нераздельности всего – противоречий непримиримых и требовавших примирения. Ясно стал слышен северный жесткий голос Стриндберга, которому остался всего год жизни. Уже был ощутим запах гари, железа и крови. Весной 1911 года П. Н. Милюков прочел интереснейшую лекцию под заглавием «Вооруженный мир и сокращение вооружений». В одной из московских газет появилась пророческая статья: «Близость большой войны». В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови. Летом этого года, исключительно жарким, так что трава горела на корню, в Лондоне происходили грандиозные забастовки железнодорожных рабочих, в Средиземном море – разыгрался знаменательный эпизод «Пантера – Агадир».

Неразрывно со всем этим связан для меня расцвет французской борьбы в петербургских цирках: тысячная толпа проявляла исключительный интерес к ней: среди борцов были истинные художники; я никогда не забуду борьбы безобразного русского тяжеловеса с голландцем, мускульная система которого представляла из себя совершеннейший музыкальный инструмент редкой красоты.

В этом именно году, наконец, была в особенной моде у нас авиация; все мы помним ряд красивых воздушных петель, полетов вниз головой, – падений и смертей талантливых и бездарных авиаторов.

Наконец осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции.

Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор.

Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время.

Тогда мне пришлось начать постройку большой поэмы под названием «Возмездие». Ее план представлялся мне в виде концентрических кругов, которые становились все у же и у же, и самый маленький круг, съежившись до предела, начинал опять жить своей самостоятельной жизнью, распирать и раздвигать окружающую среду и, в свою очередь, действовать на периферию. Такова была жизнь чертежа, который мне рисовался, – в сознание и на слова я это стараюсь перевести лишь сейчас; тогда это присутствовало преимущественно в понятии музыкальном и мускульном; о мускульном сознании я говорю недаром, потому что в то время всё движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы. При систематическом ручном труде развиваются сначала мускулы на руках, так называемые – бицепсы, а потом уже – постепенно – более тонкая, более изысканная и более редкая сеть мускулов на груди и на спине под лопатками. Вот такое ритмическое и постепенное нарастание мускулов должно было составлять ритм всей поэмы. С этим связана и ее основная идея и тема.

 

Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела, и затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т. д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.).

Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек – и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду; таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь, творить возмездие; последний первенец уже способен огрызаться и издавать львиное рычание; он готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества. И, может быть, ухватится-таки за него…

Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса.

Такую идею я хотел воплотить в моих «Rougon-Macquar’ax» в малом масштабе, в коротком обрывке рода русского, живущего в условиях русской жизни: «Два-три звена, и уж видны заветы темной старины»… Путем катастроф и падений мои «Rougon-Macquar’ы» постепенно освобождаются от русско-дворянского éducation sentimentale[14], «уголь превращается в алмаз», Россия – в новую Америку; в новую, а не в старую Америку.

Поэма должна была состоять из пролога, трех больших глав и эпилога. Каждая глава обрамлена описанием событий мирового значения; они составляют ее фон.

Первая глава развивается в 70-х годах прошлого века, на фоне Русско-турецкой войны и народовольческого движения, в просвещенной либеральной семье; в эту семью является некий «демон», первая ласточка «индивидуализма», человек, похожий на Байрона, с какими-то нездешними порываниями и стремлениями, притуплёнными, однако, болезнью века, начинающимся fi n de siècle[15].

Вторая глава, действие которой развивается в конце XIX и начале XX века, так и не написанная, за исключением вступления, должна была быть посвящена сыну этого «демона», наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, – бесчувственному сыну нашего века. Это – тоже лишь одно из звеньев длинного рода; от него тоже не останется, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную и грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа.

В третьей главе описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим «демоном», в какую бездну упал этот яркий когда-то человек. Действие поэмы переносится из русской столицы, где оно до сих пор развивалось, в Варшаву – кажущуюся сначала «задворками России», а потом призванную, по-видимому, играть некую мессианическую роль, связанную с судьбами забытой богом и истерзанной Польши. Тут, над свежей могилой отца, заканчивается развитие и жизненный путь сына, который уступает место собственному отпрыску, третьему звену всё того же высоко взлетающего и низко падающего рода.

В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому не ведомая и сама ни о чем не ведающая. Но она баюкает и кормит грудью сына, и сын растет, он начинает уже играть, он начинает повторять по складам вслед за матерью: «И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот».

Вот, по-видимому, круг человеческой жизни, съежившийся до предела, последнее звено длинной цепи; тот круг, который сам, наконец, начнет топорщиться, давить на окружающую среду, на периферию; вот отпрыск рода, который, может быть, наконец, ухватится ручонкой за колесо, движущее человеческую историю.

Вся поэма должна сопровождаться определенным лейтмотивом «возмездия»; этот лейтмотив есть мазурка, танец, который носил на своих крыльях Марину, мечтавшую о русском престоле, и Костюшку с протянутой к небесам десницей, и Мицкевича на русских и парижских балах. В первой главе этот танец легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры – глухие 70-е годы; во второй главе танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор, подобный пене шампанского fi n de siecle, знаменитой veuve Clicquot[16]; еще более глухие – цыганские, апухтинские годы; наконец, в третьей главе мазурка разгулялась: она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесенными снегом польскими клеверными полями. В ней явственно слышится уже голос Возмездия.

Июль 1919

Пролог

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий,

Иль ясность божьего лица.

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы. Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить всё, что видишь ты.

Твой взгляд – да будет тверд и ясен.

Сотри случайные черты –

И ты увидишь: мир прекрасен.

Познай, где свет, – поймешь, где тьма.

Пускай же всё пройдет неспешно,

Что в мире свято, что в нем грешно,

Сквозь жар души, сквозь хлад ума.

Так Зигфрид правит меч над горном:

То в красный уголь обратит,

То быстро в воду погрузит –

И зашипит, и станет черным

Любимцу вверенный клинок…

Удар – он блещет, Нотунг верный,

И Миме, карлик лицемерный,

В смятеньи падает у ног!

Кто меч скует? – Не знавший страха.

А я беспомощен и слаб,

Как все, как вы, – лишь умный раб,

Из глины созданный и праха, –

И мир – он страшен для меня.

Герой уж не разит свободно, –

Его рука – в руке народной,

Стоит над миром столб огня,

И в каждом сердце, в мысли каждой –

Свой произвол и свой закон…

Над всей Европою дракон,

Разинув пасть, томится жаждой…

Кто нанесет ему удар?..

Не ведаем: над нашим станом,

Как встарь, повита даль туманом,

И пахнет гарью. Там – пожар.

Но песня – песнью всё пребудет,

В толпе всё кто-нибудь поет.

Вот – голову его на блюде

Царю плясунья подает;

Там – он на эшафоте черном

Слагает голову свою;

Здесь – именем клеймят позорным

Его стихи… И я пою, –

Но не за вами суд последний,

Не вам замкнуть мои уста!..

Пусть церковь темная пуста,

Пусть пастырь спит; я до обедни

Пройду росистую межу,

Ключ ржавый поверну в затворе

И в алом от зари притворе

Свою обедню отслужу.

Ты, поразившая Денницу,

Благослови на здешний путь!

Позволь хоть малую страницу

Из книги жизни повернуть.

Дай мне неспешно и нелживо

Поведать пред Лицом Твоим

О том, что мы в себе таим,

О том, что в здешнем мире живо,

О том, как зреет гнев в сердцах,

И с гневом – юность и свобода,

Как в каждом дышит дух народа.

Сыны отражены в отцах:

Коротенький отрывок рода –

Два-три звена, – и уж ясны

Заветы темной старины:

Созрела новая порода, –

Угль превращается в алмаз.

Он, под киркой трудолюбивой,

Восстав из недр неторопливо,

Предстанет – миру напоказ!

Так бей, не знай отдохновенья,

Пусть жила жизни глубока:

Алмаз горит издалека –

Дроби, мой гневный ямб, каменья!

Первая глава

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!

В ночь умозрительных понятий,

Матерьялистских малых дел,

Бессильных жалоб и проклятий

Бескровных душ и слабых тел!

С тобой пришли чуме на смену

Нейрастения, скука, сплин,

Век расшибанья лбов о стену

Экономических доктрин,

Конгрессов, банков, федераций,

Застольных спичей, красных слов,

Век акций, рент и облигаций,

И мало действенных умов,

И дарований половинных

(Так справедливей – пополам!),

Век не салонов, а гостиных,

Не Рекамье, – а просто дам…

Век буржуазного богатства

(Растущего незримо зла!).

Под знаком равенства и братства

Здесь зрели темные дела…

А человек? – Он жил безвольно:

Не он – машины, города,

«Жизнь» так бескровно и безбольно

Пытала дух, как никогда…

Но тот, кто двигал, управляя

Марионетками всех стран, –

Тот знал, что делал, насылая

Гуманистический туман:

Там, в сером и гнилом тумане,

Увяла плоть, и дух погас,

И ангел сам священной брани,

Казалось, отлетел от нас:

Там – распри кровные решают

Дипломатическим умом,

Там – пушки новые мешают

Сойтись лицом к лицу с врагом,

Там – вместо храбрости – нахальство,

А вместо подвигов – «психоз»,

И вечно ссорится начальство,

И длинный громоздкой обоз

Волóчит за собой команда,

Штаб, интендантов, грязь кляня,

Рожком горниста – рог Роланда

И шлем – фуражкой заменя…

Тот век немало проклинали

И не устанут проклинать.

И как избыть его печали?

Он мягко стлал – да жестко спать…

Двадцатый век… еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

Пожары дымные заката

(Пророчества о нашем дне),

Кометы грозной и хвостатой

Ужасный призрак в вышине,

Безжалостный конец Мессины

(Стихийных сил не превозмочь),

И неустанный рев машины,

Кующей гибель день и ночь,

Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер,

И первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер…

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи.

Чтó ж, человек? – За ревом стали,

В огне, в пороховом дыму,

Какие огненные дали

Открылись взору твоему?

О чем – машин немолчный скрежет?

Зачем – пропеллер, воя, режет

Туман холодный – и пустой?

Теперь – за мной, читатель мой,

В столицу севера больную,

На отдаленный финский брег!

Уж осень семьдесят восьмую

Дотягивает старый век.

В Европе спорится работа,

А здесь – по-прежнему в болото

Глядит унылая заря…

Но в половине сентября

В тот год, смотри, как солнца много!

Куда народ вали т с утра?

И до заставы всю дорогу

Горохом сыплется ура,

И Забалканский и Сенная

Кишат полицией, толпой,

Крик, давка, ругань площадная…

За самой городской чертой,

 

Где светится золотоглавый

Новодевичий монастырь,

Заборы, бойни и пустырь

Перед Московскою заставой, –

Стена народу, тьма карет,

Пролетки, дрожки и коляски,

Султаны, кивера и каски,

Царица, двор и высший свет!

И пред растроганной царицей,

В осенней солнечной пыли,

Войска проходят вереницей

От рубежей чужой земли…

Идут, как будто бы с парада.

Иль не оставили следа

Недавний лагерь у Царьграда,

Чужой язык и города?

За ними – снежные Балканы,

Три Плевны, Шипка и Дубняк,

Незаживающие раны,

И хитрый, и неслабый враг…

Вон – павловцы, вон – гренадеры

По пыльной мостовой идут;

Их лица строги, груди серы,

Блестит Георгий там и тут,

Разрежены их батальоны,

Но уцелевшие в бою

Теперь под рваные знамена

Склонили голову свою…

Конец тяжелого похода,

Незабываемые дни!

Пришли на родину они,

Они – средь своего народа!

Чем встретит их родной народ?

Сегодня – прошлому забвенье,

Сегодня – тяжкие виденья

Войны пусть ветер разнесет!

И в час торжественный возврата

Они забыли обо всем:

Забыли жизнь и смерть солдата

Под неприятельским огнем,

Ночей, для многих – без рассвета,

Холодную, немую твердь,

Подстерегающую где-то –

И настигающую смерть,

Болезнь, усталость, боль и голод,

Свист пуль, тоскливый вой ядра,

Зальдевших ложементов холод,

Негреющий огонь костра,

И даже – бремя вечной розни

Среди штабных и строевых,

И (может, горше всех других)

Забыли интендантов козни…

Иль не забыли, может быть? –

Их с хлебом-солью ждут подносы,

Им речи будут говорить,

На них – цветы и папиросы

Летят из окон всех домов…

Да, дело трудное их – свято!

Смотри: у каждого солдата

На штык надет букет цветов!

У батальонных командиров –

Цветы на седлах, чепраках,

В петлицах выцветших мундиров,

На конских челках и в руках…

Идут, идут… Едва к закату

Придут в казармы: кто – сменять

На ранах корпию и вату,

Кто – нá вечер лететь, пленять

Красавиц, щеголять крестами,

Слова небрежные ронять,

Лениво шевеля усами

Перед униженным «штрюком»,

Играя новым темляком

На алой ленточке, – как дети…

Иль, в самом деле, люди эти

Так интересны и умны?

За что они вознесены

Так высоко, за что в них вера? –

В глазах любого офицера

Стоят видения войны.

На их, обычных прежде, лицах

Горят заемные огни.

Чужая жизнь свои страницы

Перевернула им. Они

Все крещены огнем и делом;

Их речи об одном твердят:

Как Белый Генерал на белом

Коне, средь вражеских гранат,

Стоял, как призрак невредимый,

Шутя спокойно над огнем;

Как красный столб огня и дыма

Взвился над Горным Дубняком;

О том, как полковое знамя

Из рук убитый не пускал;

Как пушку горными тропами

Тащить полковник помогал;

Как царский конь, храпя, запнулся

Пред искалеченным штыком,

Царь посмотрел и отвернулся,

И заслонил глаза платком…

Да, им известны боль и голод

С простым солдатом наравне…

Того, кто побыл на войне,

Порой пронизывает холод –

То роковое всё равно,

Которое подготовляет

Чреду событий мировых

Лишь тем одним, что не мешает…

Всё отразится на таких

Полубезумною насмешкой…

И власть торопится скорей

Всех тех, кто перестал быть пешкой,

В тур превращать, или в коней…

А нам, читатель, не пристало

Считать коней и тур никак,

С толпой нас нынче затесало

В толпу глазеющих зевак,

Нас вовсе ликованье это

Заставило забыть вчера…

У нас в глазах пестрит от света,

У нас в ушах гремит ура!

И многие, забывшись слишком,

Ногами штатскими пылят,

Подобно уличным мальчишкам,

Близь марширующих солдат,

И этот чувств прилив мгновенный

Здесь – в петербургском сентябре!

Смотри: глава семьи почтенный

Сидит верхом на фонаре!

Его давно супруга кличет,

Напрасной ярости полна,

И, чтоб услышал, зонтик тычет,

Куда не след, ему она.

Но он и этого не чует

И, несмотря на общий смех,

Сидит, и в ус себе не дует,

Каналья, видит лучше всех!..

Прошли… В ушах лишь стонет эхо,

А всё – не разогнать толпу;

Уж с бочкой водовоз проехал,

Оставив мокрую тропу,

И ванька, тумбу огибая,

Напер на барыню – орет

Уже по этому случаю

Бегущий подсобить народ

(Городовой – свистки дает)…

Проследовали экипажи,

В казармах сыграна заря, –

И сам отец семейства даже

Полез послушно с фонаря,

Но, расходясь, все ждут чего-то…

Да, нынче, в день возврата их,

Вся жизнь в столице, как пехота,

Гремит по камню мостовых,

Идет, идет – нелепым строем,

Великолепна и шумна…

Пройдет одно – придет другое,

Вглядись – уже не та она,

И той, мелькнувшей, нет возврата,

Ты в ней – как в старой старине…

Замедлил бледный луч заката

В высоком, невзначай, окне.

Ты мог бы в том окне приметить

За рамой – бледные черты,

Ты мог бы некий знак заметить,

Которого не знаешь ты,

Но ты проходишь – и не взглянешь,

Встречаешь – и не узнаешь,

Ты за другими в сумрак канешь,

Ты за толпой вослед пройдешь.

Ступай, прохожий, без вниманья,

Свой ус лениво теребя,

Пусть встречный человек и зданье –

Как все другие – для тебя.

Ты занят всякими делами,

Тебе, конечно, невдомек,

Что вот за этими стенами

И твой скрываться может рок…

(Но если б ты умом раскинул,

Забыв жену и самовар,

Со страху ты бы рот разинул

И сел бы прямо на тротуар!)

Смеркается. Спустились шторы.

Набита комната людьми,

И за прикрытыми дверьми

Идут глухие разговоры,

И эта сдержанная речь

Полна заботы и печали.

Огня еще не зажигали

И вовсе не спешат зажечь.

В вечернем мраке тонут лица,

Вглядись – увидишь ряд один

Теней неясных, вереницу

Каких-то женщин и мужчин.

Собранье не многоречиво,

И каждый гость, входящий в дверь,

Упорным взглядом молчаливо

Осматривается, как зверь.

Вот кто-то вспыхнул папироской:

Средь прочих – женщина сидит:

Большой ребячий лоб не скрыт

Простой и скромною прической,

Широкий белый воротник

И платье черное – всё просто,

Худая, маленького роста,

Голубоокий детский лик,

Но, как бы что найдя за далью,

Глядит внимательно, в упор,

И этот милый, нежный взор

Горит отвагой и печалью…

Кого-то ждут… Гремит звонок.

Неспешно отворяя двери,

Гость новый входит на порог:

В своих движениях уверен

И статен; мужественный вид;

Одет совсем как иностранец,

Изысканно; в руке блестит

Высокого цилиндра глянец;

Едва приметно затемнен

Взгляд карих глаз сурово-кроткий;

Наполеоновской бородкой

Рот беспокойный обрамлен;

Большеголовый, темновласый –

Красавец вместе и урод:

Тревожный передернут рот

Меланхолической гримасой.

И сонм собравшихся затих…

Два слова, два рукопожатья –

И гость к ребенку в черном платье

Идет, минуя остальных…

Он смотрит долго и любовно,

И крепко руку жмет не раз,

И молвит: «Поздравляю вас

С побегом, Соня… Софья Львовна!

Опять – на смертную борьбу!»

И вдруг – без видимой причины –

На этом странно-белом лбу

Легли глубоко две морщины…

Заря погасла. И мужчины

Вливают в чашу ром с вином,

И пламя синим огоньком

Под полной чашей побежало,

Над ней кладут крестом кинжалы.

Вот пламя ширится – и вдруг,

Взбежав над жженкой, задрожало

В глазах столпившихся вокруг…

Огонь, борясь с толпою мраков,

Лилово-синий свет бросал,

Старинной песни гайдамаков

Напев согласный зазвучал,

Как будто – свадьба, новоселье,

Как будто – всех не ждет гроза, –

Такое детское веселье

Зажгло суровые глаза…

Прошло одно – идет другое,

Проходит пестрый ряд картин.

Не замедляй, художник: вдвое

Заплатишь ты за миг один

Чувствительного промедленья,

И если в этот миг тебя

Грозит покинуть вдохновенье –

Пеняй на самого себя!

Тебе единым на потребу

Да будет – пристальность твоя.

В те дни под петербургским небом

Живет дворянская семья.

Дворяне – все родня друг другу,

И приучили их века

Глядеть в лицо другому кругу

Всегда немного свысока.

Но власть тихонько ускользала

Из их изящных белых рук,

И записались в либералы

Честнейшие из царских слуг,

А всё в брезгливости природной,

Меж волей царской и народной,

Они испытывали боль

Нередко от обеих воль.

Всё это может показаться

Смешным и устарелым нам,

Но, право, может только хам

Над русской жизнью издеваться.

Она всегда – меж двух огней,

Не всякий может стать героем,

И люди лучшие – не скроем –

Бессильны часто перед ней,

Так неожиданно сурова

И вечных перемен полна;

Как вешняя река, она

Внезапно тронуться готова,

На льдины льдины громоздить

И на пути своем крушить

Виновных, как и невиновных,

И нечиновных, как чиновных…

Так было и с моей семьей:

В ней старина еще дышала

И жить по-новому мешала,

Вознаграждая тишиной

И благородством запоздалым

(Не так в нем вовсе толку мало,

Как думать принято теперь,

Когда в любом семействе дверь

Открыта настежь зимней вьюге,

И ни малейшего труда

Не стоит изменить супруге,

Как муж, лишившейся стыда).

И нигилизм здесь был беззлобен,

И дух естественных наук

(Властей ввергающий в испуг)

Здесь был религии подобен.

«Семейство – вздор, семейство – блажь», –

Любили здесь примолвить гневно,

А в глубине души – всё та ж

«Княгиня Марья Алексевна»…

Живая память старины

Должна была дружить с неверьем –

И были все часы полны

Каким-то новым «двоеверьем»,

И заколдован был сей круг:

Свои словечки и привычки,

Над всем чужим – всегда кавычки,

И даже иногда – испуг;

А жизнь меж тем кругом менялась,

И зашаталось всё кругом,

И ветром новое врывалось

В гостеприимный старый дом:

То нигилист в косоворотке

Придет и нагло спросит водки,

Чтоб возмутить семьи покой

(В том видя долг гражданский свой).

А то – и гость весьма чиновный

Вбежит совсем не хладнокровно

С «Народной Волею» в руках –

Советоваться впопыхах,

Что неурядиц всех причиной?

Что предпринять пред «годовщиной»?

Как урезонить молодежь,

Опять поднявшую галдеж? –

Всем ведомо, что в доме этом

И обласкают, и поймут,

И благородным мягким светом

Всё осветят и обольют…

Жизнь старших близится к закату.

(Что ж, как полудня ни жалей,

Не остановишь ты с полей

Ползущий дым голубоватый).

Глава семьи – сороковых

Годов соратник; он поныне,

В числе людей передовых,

Хранит гражданские святыни,

Он с николаевских времен

Стоит на страже просвещенья,

Но в буднях нового движенья

Немного заплутался он…

Тургеневская безмятежность

Ему сродни; еще вполне

Он понимает толк в вине,

В еде ценить умеет нежность;

Язык французский и Париж

Ему своих, пожалуй, ближе

(Как всей Европе: поглядишь –

И немец грезит о Париже),

И – ярый западник во всем –

В душе он – старый барин русский,

И убеждений склад французский

Со многим не мирится в нем;

Он на обедах у Бореля

Брюжжит не плоше Щедрина:

То – недоварены форели,

А то – уха им не жирна.

Таков закон судьбы железной:

Нежданный, как цветок над бездной,

Очаг семейный и уют…

В семье нечопорно растут

Три дочки: старшая – томится

И над кипсэком мужа ждет,

Второй – всегда не лень учиться,

Меньшая – скачет и поет,

Велит ей нрав живой и страстный

Дразнить в гимназии подруг

И косоплеткой ярко-красной

Вводить начальницу в испуг…

Вот подросли; их в гости водят,

В карете возят их на бал;

Уж кто-то возле окон ходит,

Меньшой записку подослал

Какой-то юнкер шаловливый –

И первых слез так сладок пыл,

А старшей – чинной и стыдливой –

Внезапно руку предложил

Вихрастый идеальный малый;

Ее готовят под венец…

«Смотри, он дочку любит мало, –

Ворчит и хмурится отец, –

Смотри, не нашего он круга…»

И втайне с ним согласна мать,

Но ревность к дочке друг от друга

Они стараются скрывать…

Торопит мать наряд венчальный,

Приданое поспешно шьют,

И на обряд (обряд печальный)

Знакомых и родных зовут…

Жених – противник всех обрядов

(Когда «страдает так народ»).

Невеста – точно тех же взглядов:

Она – с ним об руку пойдет,

Чтоб вместе бросить луч прекрасный,

«Луч света в царство темноты»

(И лишь венчаться не согласна

Без флер д’оранжа и фаты).

Вот – с мыслью о гражданском браке,

С челом мрачнее сентября,

Нечесаный, в нескладном фраке

Он предстоит у алтаря,

Вступая в брак «принципиально», –

Сей новоявленный жених.

Священник старый, либеральный,

Рукой дрожащей крестит их,

Ему, как жениху, невнятны

Произносимые слова,

А у невесты – голова

Кружи тся; розовые пятна

Пылают на ее щеках,

И слезы тают на глазах…

Пройдет неловкая минута –

Они воротятся в семью,

И жизнь, при помощи уюта,

В свою вернется колею;

Им рано в жизнь; еще не скоро

13Предисловие было написано в связи с публикацией третьей главы поэмы.
14Чувствительного воспитания (фр.).
15Концом века (фр.).
16Вдова Клико (фр.) – марка шампанского, – по фамилии владелицы фирмы, производившей шампанские вина.
Рейтинг@Mail.ru