Бабилей. Сборник рассказов

Федор Абрамов
Бабилей. Сборник рассказов

– Ну уж!

– Чего ну уж-то? Не знаю разве. Проснулся утром – вчерась ящик вина был але два, а сегодня и наперстка нету. Вечор то сучье-то племя все до капли вылакало, такие они, все в Гордю, не успокоятся, покуда все не осушат, а спрос с кого? С Катерины. Ты, мать-перемать, така-эдака…

Дождь разошелся не на шутку. Старенький, неопределенного цвета хлопчатобумажный плащишко на Евстолии потемнел, мокрый подол платья стал оплетать толстые, нездоровые ноги, но разве ей было сейчас до этих пустяков?

– Я не знаю, не знаю, что мы за люди, – все больше и больше распалялась она. – Весь век на нас какие-то прилипалы да огарыши ездят. Почто? По какому праву? Почто человеками-то мы не можем быть? Катерина вчера с коровушек, с коленей на ноги встала – дак вся природность возликовала. Помнишь, какой денек-то вечор был? Солнышко, кажный листышок играет, кажная птичка жизнь славит. Вот бы рай-то и спустился с неба на землю, кабы мы людями были. А то ведь она раз, один раз за все пятьдесят лет человеком была. А почто? Горди, евонного отродья не стоит? Да они Катерининого-то ногтя не стоят. Вот природность-то и отвернулась от нас. Вишь, как поливает. И солнышко за тучи скрылось. Стыдно ему за нас стало, потому и скрылось. Кой черт, я стараюсь, стараюсь для них, а они сами палец о палец не ударят. Ну вас к дьяволу, надоели вы мне! Ох, кака бы язнь, кака бы жизнь у нас была, сколько бы этой красы-то на земле было, кабы Катерина набралась смелости да всем этим сволочам вместе с Гордей в рожу плюнула! Хватит! Буде, поездили на мне, а тепере я буду командовать, раз вы ни черта не можете.

К этому времени мы уже подходили к лодке, по металлическим плоскостям которой гулко барабанил дождь, и Евстолия распалилась уже до предела:

– Чего все молчишь? – Это уже за меня она взялась. – Еще писателем называешься. Я не байки сказываю, не потешки пою. Юрмолу-то до чего довели – на ладан дышит. Бабы ко мне о первом май заходили, еще тогда говорили: «Нам уж разве писателя просить. Он разве поможет. А то к смерти приговорили: свет не проводят, телят из Юрмолы угнали, а теперь и нас скора выгонять будут». А писатель, на-ко, посидел, попил да к бабке на поветь, во сена душистые. На отдох. Разве умер бы, кабы с людями поговорил? Вчерась тебя спохватились: где писатель, где писатель? Ну и я со стыда сгорела, скрозь землю готова провалиться…

Мы не сразу спихнули лодку – нос ее глубоко всосало в разжиженный дождем песок. А потом Евстолия, вся мокрая (я тоже был мокрый с головы до ног), села ни скамейку, широкой спиной ко мне, и уже до самого домашнего берега не проронила ни слова.

1975–1980

ПОСЛЕДНИЙ СТАРИК ДЕРЕВНИ

Всех знаю в своей деревне – старых, молодых, даже детей, если не по именам, то по обличью. А тут, смотрю, гребется какой-то старичешко от почты по пыльной песчаной обочине. Кто? Сапоги кирзовые, громадные, оттого что высохшие ножонки торчат в стоячих голенищах, как палки, батог в руке, сверкающий на солнце…

Подхожу ближе и глазам не верю: Павел Васильевич Савин.

Похудел, высох, глаза завалились, будто с того света смотрят… А борода? Где савинская борода? Еще какой-то год назад взобьет, распушит, расправит – целая копна на груди.

А какой он в молодости был, этот Павел Васильевич! Какая силушка, какая удаль гуляла по земле! Весной у нас, когда схлынет половодье да в Пинегу выпустят лес, самое ухарство – перебежать с багром в руках с одного берега на другой по плывучим бревнам.

Перебегал.

А что за диво, что за картина – я тогда был еще совсем-совсем ребятенком, – когда он ехал за невестой! В жизни не видал такой бешеной скачки допьяна напоенных рысаков в праздничной, жаром горящей сбруе. Мороз, солнце, а он в расписных сапках, стоя, в одной кумачовой рубахе, без шапки. Само нетерпенье, сама ярость.

– Павел Васильевич, – спрашиваю, – да ты ли это?

– Я, парень, я. Всё боле, на другую фатеру приказано перебираться.

Я стал говорить какие-то слова утешения.

– Нет, нет, не утешай – отгулял свое. На почту это ходил. Деньги на похороны сымал. Было шестьсот рублей накоплено, все снял. Не хочу, чтобы дети на меня разорялись. И хочу проститься с земляками по-хорошему: чтобы все, кто придет, были угощены… Чтобы все запомнили, как последний старик деревни уходит на покой…

Я не удивился словам Павла Васильевича. Оставались еще в деревне три-четыре старика. Но последним-то стариком деревни называли только его Павла Васильевича. Он был из той уходящей породы русских мужиков, которые умели и жить с размахом, и работать всласть, и чудить.

Павел Васильевич умер в тот же день, под вечер, когда садилось солнце.

Всю весну и все лето лежал на своей старинной деревянной кровати возле дверей, а тут вдруг запросился на пол.

Дети (сыновья и дочери к тому времени уже съехались) исполнили просьбу – разостлали на полу, там, где стоял обеденный стол, перину, перенесли отца.

– А теперь Матрёна пущай ляжет рядом со мной. Сыновья и дочери переглянулись: что еще выдумал старик?

– Матерь, говорю, рядом повалите.

Матрена сидела в старом ватнике, прислонившись спиной к теплой печке. Когда-то это была писаная красавица, и Павел Васильевич смертным боем бился из-за нее со своими много-численными соперниками, да и потом, когда уже был в годах, обожал ее. «У меня Матрёнка… Моя Матрёнка… Я с Матрёнкой…» это был любимый, его разговор, и пьяного и трезвого.

А сейчас Матрёна, когда заговорил о ней муж, даже ухом не повела: она уж года три была не в своем уме.

– Папа, – заговорила старшая дочь осторожно (Павел Васильевич в строгости держал детей), – зачем тебе мама-то? Нехорошо ведь.

– Повалите, говорю, рядом со мной матерь.

Сыновья и дочери опять переглянулись, и что делать, как перечить умирающему отцу?

– Матрёнка, – сказал Павел Васильевич, когда старуху положили с ним рядом, – обними меня в последний раз.

Матрёна, к которой в эту минуту, видимо каким-то чудом, вернулся рассудок, неловко, суковатыми руками обхватила мужа.

– Вот и ладно, – прослезился Павел Васильевич. – А теперь оставь меня одного, я помирать буду.

И вскоре на глазах у всех умер.

Хоронили Павла Васильевича всей деревней. Все шли за гробом – и стар и мал. Все провожали в последний путь своего последнего старика.

1980

ЗОЛОТЫЕ РУКИ

В контору влетела как ветер, без солнца солнцем осветило.

– Александр Иванович, меня на свадьбу в Мурманск приглашают. Подруга замуж выходит. Отпустишь?

– А как же телята? С телятами-то кто останется?

– Маму с пенсии отзову. Неделю-то, думаю, как-нибудь выдержит.

Тут председатель колхоза, еще каких-то полминуты назад считавший себя заживо погре-бенным (некем подменить Марию, хотя и не отпустить нельзя: пять лет без выходных ломит!), радостно заулюлюкал:

– Поезжай, поезжай, Мария! Да только от жениха подальше садись, а то чего доброго с невестой нерепутает.

Председатель говорил от души. Он всегда любовался Марией и втайне завидовал тому, кому достанется это сокровище. Красавицей, может, и не назовешь и ростом не очень вышла, но веселья, но задора – на семерых. И работница… За свои сорок пять лет такой не видывал. Три бабенки до нее топтались на телятнике, и не какая-нибудь пьяная рвань – семейные. И все равно телята дохли. А эта пришла – еще совсем-совсем девчонка, но в первый же день: «Проваливайте! Одна справлюсь». И как почала-почала шуровать, такую революцию устроила – на телятник стало любо зайти.

Мария вернулась через три дня. Мрачная. С накрепко поджатыми губами.

– Да ты что, – попробовал пошутить председатель, – перепила на свадьбе?

– Не была я на свадьбе, – отрезала Мария и вдруг с яростью, со злостью выбросила на стол свои руки: – Куда я с такими крюками поеду? Чтобы люди посмеялись?

Председатель ничего не понимал.

– Да чего не понимать-то? Зашла на аэродроме в городе в ресторан перекусить чего, думаю, два часа еще самолет на Мурманск ждать, ну и пристроилась к одному столику – полно народу: два франта да эдакая фраля накрашенная. Смотрю, а они и есть перестали. – И тут Мария опять сорвалась на крик: – Грабли мои не понравились! Все растрескались, все красные, как сучья – да с чего же им понравятся?

– Мария, Мария…

– Всё! Наробилась больше. Ищите другую дуру. А я в город поеду красоту на руки наво-дить, маникюры… Заведу, как у этой кудрявой фрали.

– И ты из-за этого… Ты из-за этих пижонов не поехала на свадьбу?

– Да как поедешь-то? Фроська медсестрой работает, жених офицер сколько там будет крашеных да завитых? А разве я виновата, что с утра до ночи и в ледяную воду, и в пойло, и навоз отгребаю… Да с чего же у меня будут руки?

– Мария, Мария… у тебя золотые руки… Самые красивые на свете. Ей-богу!

– Красивые… Только с этой красотой в город нельзя показаться.

Успокоилась немного Мария лишь тогда, когда переступила порог телятника.

В семьдесят пять глоток, в семьдесят пять зычных труб затрубили телята от радости.

1976

НАДЕЖДА

Вышел на улицу, глянул в верхний конец – кто там пылит, клюкой на солнце размахивает?

Федосеевна. И разряжена в пух и прах: в старинном ярком сарафане, который, может, сохранился еще от приданого, в голубой шелковой кофте с белыми нашивками по подолу – тоже прежнего завода.

– Куда это с утра вынарядилась?

– За пачпортом. Из сельсовету вечор прибежали, чтобы за пачпортом в район ехала. Я говорю: что вы с ума-то сходите? Какой мне пачпорт помирать надоть. Алe на том свете ноне порядки новые – без пачпорту и ходу нету? Всем, до последнего человека, говорят, пачпорта получать. Вот и собралась. Надо приказ сполнять.

– А не рано собралась-то? Автобус-то когда приходит?

– Ничего. У почты посижу. Тепло ноне. Не могу дома-то жить. Всюю ноченьку глаз не сомкнула. Все вспомнила, по всей жизни прошлась. И как у отца с матерью в бедности вырас-тала, и как в колхозе робила, и как войну пережили. Три похоронки на одном году пришло – каково, думаешь, мне было? На Петю, на Владимира, на Павла – и все в сорок пятом году. Вот как война-то нас шарахнула напоследок.

 

А что, надоть как-то жить. Да надоть наследника але наследницу смекать. Мужик весь приохался: «Вот помру, и весь род-корень чемакинский искурится».

В сказке вон старик взял полешко да вырезал Ольшанка – вот тебе и сын, а нам как быть? Один весь изранен да искалечен и друга немолода молодка.

Ну господь услыхал – дал Надежду. А что Надежда? Семё худое – говорю, живого места на мужике нету. И земля одно званье – когда есть цвет, а когда нету – вот как я рожала Надежду. Вот девка-то за все и расплачивайся. И за войну, и за матерь (у меня два зуба во рту было, когда рожала), и за голод – отец, можно сказать, нарушил себя, всё, какой кусок, какая кроха в доме заведется, мне пихал: тебе девку кормить. А девка – слепая, затянуло гноем глаза. Сколько, бывало, языком вылижу – до тех пор и свет белый ей светит, а так – при глазах слепая.

Ученье тоже не пало: с картошки-то не больно разбежишься. До четырех классов с грехом пополам доучилась – дальше-то что делать? В колхозе не работница – ей зажало. Как хлеб на сухой глине. А жить-то надоть. Живым в землю не зарывают.

Ну умолила – в лес взяли. На лесопункт синетаркой. За больныма ухаживать. И вот кого лес губит, а моей девке глаза раскрыл. Что ты, она ведь справилась в лесу-то. Весной приехала домой – стук-постук. Я ночью сплю: кто там стучится? «Я, мама, открой». Ну, открыла. В потемках-то я и не заметила, какая она. А наутрось, на свету-то, увидела и признать не могу. Писаная красавица! Да ты ли, говорю, это, Надешка? «Я, говорит, мама, я». Чистенькая, гладенькая, как картиночка, глаза во все лицо. Бывало, как котенок малый, все с закрытыми глазами, а тут не знаю, что и подумать.

Я опять за спрос: да, может, подменили тебя в лесу-то? А как не подменили. Дома все в голоде, картошка, и та не досыта. А в лесу-то она исть стала. Да хлеб хороший, настоящий. Да приоделась. Вот она и расцвела, как цветок в поле.

Ладно, подошла пора моей Надежде пачпорт получать. Пришла домой. «Так и так, Иван Павлович, – это председателю колхоза, – дай бумажку, в район лажу идти». А Иван Павлович, может, по самым большим праздникам только и человек. «Я, говорит, одну бумагу тебе дам – на телятник. У нас телята не поены, не кормлены со вчерашнего».

Надежда моя: «Не имеете права. Я, говорит, уж три года на лесном фронте». – «А теперь, говорит, будешь на колхозном. Я, говорит, тоже к вам приехал не своей волей. А раз я не своей, и ты будешь робить». Надежда у меня пришла в слезах: «Что делать, мама?» А что мама присоветует? Где мама бывала? Кого за свою жизнь видела? С малых лет в лесу да со скотом.

Что – надо возвращаться на лесопункт несолоно хлебавши, куда больше, а через день Надежда у меня прилетела на крыльях: «Мама, говорит, начальник лесопункта мне бумажку дал. За пачпортом иду. Моли бога, чтобы дали». И дали пачпорт. Да вот с этого-то пачпорта и начались все несчастья у девки.

Пришла на лесопункт, к начальнику: «Спасибо, Михей Лазаревич». – «А чего в спасибе-то?» – «А вот, – говорит Надежда, – праздник будет, бутылку поставлю». – «А мне, говорит, бутылка-то надо та, которая на двух ногах». Да шасть к двери, дверь на крюк. Спозарился на Надежду. Девка красавица писаная, кровь с молоком. «Не могу, говорит, ни жить, ни робить, а у меня планы…» – «Что ты, – говорит Надежда, – ведь у тебя у самого жена есть, дети… Да как, говорит, ты подумал-то о таком?» Знаешь, по-хорошему все хотела. Думает, опомнится, придет в себя мужик. А мужик ей на деван валить, силой, приступом брать. Надежда выскочила через окошко, в одной рубахе, не знаю, как и ноги не сломала.

И вот с той самой поры у меня для Надежды житья не стало. Лезом лезут и парни, и мужи-ки. И свои, и вербованные. Один вербованный – до чего дошло – ножом стал стращать. «Моя, говорит, будешь але сколю».

Девка у меня с ума сходит. Хоть вешайся, хоть топись. Как-то прибежала домой: «Что мне делать, мама? Мужики проходу не дают. И от начальства никакой заступы». Такая уж, знаешь, у ей красота. Вот тянет на ей мужиков, да и только. Теперь уж сколько – тридцать пять, а хоть с завязанным лицом ходи – липнут да и всё.

Я говорю: раз в чужих местах житья нету – возвращайся домой. У нас, говорю, в колхозе мужиков наперечет и поспокойнее свои будут. «Нет, говорит, мама, домой не вернусь. Не для того, говорит, я столько беды приняла с этим пачпортом, чтобы добровольно, своей охотой его лишаться. Надо, говорит, мне други ходы-выходы искать. На лесопункте реку вброд перебро-дить».

И вот перебрела. Шестнадцати годков замуж выскочила. Я учула заплакалась. Кто же в эти годы свою жизнь губит? А как зятя-то увидела, у меня и ноги подкосились. Под потолок будет. Мне надоть голову задирать кверху, чтобы зятя своего высмотреть. И некрасивый – черный. А она-то, как цветок лазоревый перед ним. «Что, мама, не понравился мой Вася? – Васильем жениха зовут. – Ничего, говорит. Я, говорит, видеть эту красоту не могу. Со своей намаялась. Я, говорит, оборону себе искала. Самый крепкий да самый сильный человек на лесопункте, хоть во спокое поживу. Теперь, говорит, ко мне близко никто не подойдет». А что – неверный, все равно житья не стало.

Я не раз уже слышал эту историю, но не стал прерывать старуху. Старый человек любит выговориться, а у Федосеевны какой сегодня день?

– С первого дня веры не дал. «Ты, говорит, нечестна». Надежда доказала свою честь. Рубахой. Чуло, видно, сердце-то, откуда сиверок дохнет. Опять: «Как за меня, за такого лешего, пошла?» – «За силу твою, – говорит Надежда, – пошла. Мне, говорит, сила да заступа твоя надобна, хорошей да чистой жизни хочу». Опять – не любишь! Замучил, с первого дня замучил девку. Але кого Надеха встретит, не смей говорить-здороваться. А как не здороваться, как не говорить с людями? У меня девка смалу в учтивости да в обхождении воспитана.

И вот Надежда у меня мучилась-мучилась, парничка прижила – ну, нету жизни. Всем бы хороший человек – и не пьет шибко, деньги хорошие зарабатывает, хозяйственный. Все справили: небель, стервант, одежды всякой назаводили, посуды звонкой. Ну неверной. В клуб не сходи, к людям не выйди, и на улице – вышла – везде евонные глаза.

Ну что, три года пожили, ушла Надежда. Все ему оставила: небель, деньги, тысяча рублей на книжке было, – только, бога ради, оставь меня во спокое, дай мне жить-дышать. Да вот с тех пор так и путается – ни девка, ни жонка. Я начну говорить. «Не учи, не твое дело. Нынче половина так живет»…

Старуха ждала моего одобрения, и мне бы надо хоть кивнуть головой, что ли, – на большее я был не способен, потому что я раз двадцать высказывался по поводу образа жизни ее дочери, столь необычного для нашей все еще во многом патриархальной местности, но сегодня во мне вдруг что-то забастовало, и обиженная Федосеевна в конце концов встала с бревна, на котором мы сидели, да так и пошагала, не попрощавшись.

1978–1980

Рейтинг@Mail.ru