bannerbannerbanner
Повести

Николай Лесков
Повести

Глава двенадцатая

Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с своими, мы сейчас же появились к англичанину Якову Яковлевичу. Тот, любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган черен. Яков Яковлевич и говорит:

– Удивляюсь я, братец, как ты такими ручищами можешь рисовать?

А Севастьян отвечает:

– Отчего же? Чем мои руки несоответственны?

– Да тебе,– говорит,– что-нибудь мелкое ими не вывесть.

Тот спрашивает:

– Почему?

– А потому что гибкость состава перстов не позволит.

А Севастьян говорит:

– Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и мне повинуются.

Англичанин улыбается.

– Значит, ты,– говорит,– нам запечатленного ангела подведешь?

– Отчего же,– отвечает,– я не из тех мастеров, которые дела боятся, а меня самого дело боится; так подведу, что и не отличите от настоящей.

– Хорошо,– молвил Яков Яковлевич,– мы немедля же станем стараться настоящую икону достать, а ты тем часом, чтоб уверить меня, докажи мне свое искусство: напиши ты моей жене икону в древнерусском роде, и такую, чтоб ей нравилась.

– Какое же во имя?

– А уж этого я,– говорит,– не знаю; что знаешь, то и напиши, это ей все равно, только чтоб нравилось.

Севастьян подумал и вопрошает:

– А о чем ваша супруга более Богу молится?

– Не знаю,– говорит,– друг мой; не знаю о чем, но я думаю, вернее всего о детях, чтоб из детей честные люди вышли.

Севастьян опять подумал и отвечает:

– Хорошо-с, я и под этот вкус потрафлю.

– Как же ты потрафишь?

– Так изображу, что будет созерцательно и усугублению молитвенного духа супруги вашей благоприятно.

Англичанин велел ему дать все удобства у себя на вышке, но только Севастьян не стал там работать, а сел у окошечка на чердачке над Луки Кирилова горенкой и начал свою акцию.

И что же он, государи мои, сделал, чего мы и вообразить не могли. Как шло дело о детях, то мы думали, что он изобразит Романа-чудотворца[396], коему молятся от неплодия, или избиение младенцев в Иерусалиме[397], что всегда матерям, потерявшим чад, бывает приятно, ибо там Рахиль с ними плачет о детях и не хочет утешиться[398]; но сей мудрый изограф, сообразив, что у англичанки дети есть и она льет молитву не о даровании их, а об оправдании их нравственности, взял и совсем иное написал, к целям ее еще более соответственное. Избрал он для сего старенькую самую небольшую досточку пядницу, то есть в одну ручную пядь[399] величины, и начал на ней таланствовать. Прежде всего он ее, разумеется, добре вылевкасил[400] крепким казанским алебастром, так что стал этот левкас гладок и крепок, как слоновья кость, а потом разбил на ней четыре ровные места и в каждом месте обозначил особливую малую икону, да еще их стеснил тем, что промежду них на олифе золотом каймы положил, и стал писать: в первом месте написал рождество Иоанна Предтечи, восемь фигур и новорожденное дитя, и палаты; во втором – рождество Пресвятая Владычицы Богородицы, шесть фигур и новорожденное дитя, и палаты; в третьем – Спасово пречистое рождество, и хлев, и ясли, и предстоящие Владычица и Иосиф, и припадшие боготечные волхвы, и Соломия-баба[401], и скот всяким подобием: волы, овцы, козы и осли, и сухолапль-птица[402], жидам запрещенная, коя пишется в означение, что идет сие не от жидовства, а от Божества, все создавшего. А в четвертом отделении рождение Николая Угодника, и опять тут и святой угодник в младенчестве, и палаты, и многие предстоящие. И что тут был за смысл, чтобы видеть пред собою воспитателей столь добрых чад, и что за художество, все фигурки ростом в булавочку, а вся их одушевленность видна и движение. В Богородичном рождестве, например, святая Анна[403], как по греческому подлиннику[404] назначено, на одре лежит, пред ею девицы тимпанницы[405] стоят, и они держат дары, а иные солнечник[406], иные же свещи. Едина жена держит святую Анну под плещи; Иоаким зрит в верхние палаты; баба Святую Богородицу омывает в купели до пояса: посторонь девица льет из сосуда воду в купель. Палаты все разведены по циркулю, верхняя призелень[407], а нижняя бокан[408], и в этой нижней палате сидит Иоаким[409] и Анна на престоле, и Анна держит Пресвятую Богородицу, а вокруг между палат столбы каменные, запоны[410] червленые, а ограда бела и вохряна…[411] Дивно, дивно все это Севастьян изобразил, и в премельчайшем каждом личике все богозрительство выразил, и надписал образ «Доброчадие», и принес англичанам. Те глянули, стали разбирать, да и руки врозь: никогда, говорят, такой фантазии не ожидали и такой тонкости мелкоскопического письма[412] не слыхивали, даже в мелкоскоп смотрят, и то никакой ошибки не находят, и дали они Севастьяну за икону двести рублей и говорят:

 

– Можешь ли ты еще мельче выразить?

Севастьян отвечает:

– Могу.

– Так скопируй мне,– говорит,– в перстень женин портрет.

Но Севастьян говорит:

– Нет, вот уж этого я не могу.

– А почему?

– А потому,– говорит,– что, во-первых, я этого искусства не пробовал, а повторительно, я не могу для него своего художества унизить, дабы отеческому осуждению не подпасть.

– Что за вздор такой!

– Никак нет,– отвечает,– это не вздор, а у нас есть отеческое постановление от благих времен, и в патриаршей грамоте подтверждается: «аще убо кто[413] на таковое святое дело, еже есть иконное воображение, сподобится, то тому изрядного жительства изографу ничего, кроме святых икон, не писать!»

Яков Яковлевич говорит:

– А если я тебе пятьсот рублей дам за это?

– Хоть и пятьсот тысяч обещайте, все равно при вас они останутся.

Англичанин просиял и шутя говорит жене:

– Как это тебе нравится, что он твое лицо писать считает для себя за унижение?

А сам ей по-аглицки прибавляет: «Ох, мол, гут карахтер». Но только молвил в конце:

– Смотрите же, братцы, теперь мы беремся все дело шабашить, а у вас, я вижу, на все свои правила, так чтобы не было упущено или позабыто чего-нибудь такого, что всему помешать может.

Мы отвечаем, что ничего такого не предвидим.

– Ну так смотрите,– говорит,– я начинаю,– и он поехал ко владыке с просьбою, что хочет-де он поусердствовать на запечатленном ангеле ризу позолотить и венец украсить. Владыко на это ему ни то ни се: ни отказывает, ни приказывает; а Яков Яковлевич не отстает и домогает; а мы уже ждем, что порох огня.

Глава тринадцатая

При сем позвольте вам, господа, напомнить, что с тех пор, как это дело началось, время прошло немало, и на дворе стояло Спасово Рождество[414]. Но вы не числите тамошнее Рождество наравне со здешним: там время бывает с капризцем, и один раз справляет этот праздник по-зимнему, а в другой раз невесть по какому: дождит, мокнет; один день слегка морозцем постянет, а на другой опять растворит; реку то ледком засалит, то вспучит и несет крыги[415], как будто в весеннюю половодь… Одним словом, самое непостоянное время, и как по тамошнему месту зовется уже не погода, а просто халепа, так оно ей и пристало халепой[416] быть.

В тот год, к коему рассказ мой клонит, непостоянство это было самое досадительное. Пока я вернулся с изографом, я не могу вам и перечислить, какое число раз наши то на зимнем, то на летнем положении себя поставляли. А время было, по работе глядя, самое горячее, потому что уже у нас все семь быков были готовы и с одного берега на другой цепи переносились. Хозяевам, разумеется, как можно скорее хотелось эти цепи соединить, чтобы на них к половодью хоть какой-нибудь временный мостик подвесить для доставки материала, но это не удалось: только цепи перетянули, жамкнул[417] такой морозище, что мостить нельзя. Так и осталось: цепи одни висят, а моста нет. Зато создал Бог другой мост: река стала, и наш англичанин поехал по льду за Днепр хлопотать о нашей иконе, и оттуда возвращается и говорит мне с Лукою:

– Завтра,– говорит,– ребята, ждите, я вам ваше сокровище привезу.

Господи, что только мы в эту пору почувствовали! Хотели было сначала таинствовать и одному изографу сказать, но утерпеть ли сердцу человечу! Вместо соблюдения тайности обегли мы всех своих, во все окна постучали и все друг к другу шепчем, да не знать чего бегаем от избы к избе, благо ночь светлая, превосходная, мороз по снегу самоцветным камнем сыпет, а в чистом небе Еспер-звезда[418] горит.

Проведя в такой радостной беготне ночь, день мы встретили в том же восхищенном ожидании и с утра уже от своего изографа не отходим и не знаем, куда за ним его сапоги понести, потому что пришел час, когда все зависит от его художества. Что только он скажет подать или принести, мы во всякий след вдесятером летим и так усердствуем, что один другого с ног валим. Даже дед Марой до той поры бегал, что, зацепившись, каблук оторвал. Один только сам изограф спокоен, потому что ему эти дела было уже не впервые делать, и потому он несуетно себе все приготовлял: яйцо кваском развел, олифу осмотрел, приготовил левкасный холстик, старенькие досточки, какие подхожие к величине иконы, разложил, настроил острую пилку, как струну, в излучине из крепкого обода и сидит под окошечком, да какие предвидит нужными вапы пальцами в долони перетирает[419]. А мы все вымылись в печи, понадевали чистые рубашки и стоим на бережку, смотрим на град убежища, откуда должен к нам светоносный гость пожаловать; а сердца так то затрепещут, то падают…

Ах, какие были мгновения, и длились они с ранней зари даже до вечера, и вдруг видим мы, что по льду от города англичаниновы сани несутся, и прямо к нам… По всем трепет прошел, шапку все под ноги бросили и молимся:

– Боже отец духовом и ангелом: пощади рабы Твои!

И с этим моленьем упали ниц на снег и вперед жадно руки простираем, и вдруг слышим над собою англичанинов голос:

– Эй, вы! Староверы! Вот вам привез! – и подает узелок в белом платочке.

Лука принял узелок и замер: чувствует, что это что-то малое и легковесное! Раскрыл уголок платочка и видит: это одна басма[420] с нашего ангела сорвана, а самой иконы нет.

Кинулись мы к англичанину и говорим ему с плачем:

– Обманули вашу милость, тут иконы нет, а одна басма серебряная с нее прислана.

Но англичанин уже не тот, что был к нам до сего времени: верно, досадило ему это долгое дело, и он крикнул на нас:

– Да что же вы всё путаете! Вы же сами мне говорили, что надо ризу выпросить, я ее и выпросил; а вы, верно, просто не знаете, что вам нужно!

Мы ему, видя, что он восклокотал, с осторожностью было начали объяснять, что нам икона нужна, чтобы подделок сделать, но он не стал нас более слушать, выгнал вон и одну милость показал, что велел изографа к нему послать. Пошел к нему изограф Севастьян, а он точно таким же манером и на него с клокотанием.

– Твои,– говорит,– мужики сами не знают, чего хотят: то просили ризу, говорили, что тебе только надо размеры да абрис снять, а теперь ревут, что это им ни к чему не нужно; но я более вам ничего сделать не могу, потому что архиерей образа не дает. Подделывай скорее образ, обложим его ризой и отдадим, а старый мне секретарь выкрадет.

Но Севастьян-изограф, как человек рассудительный, обаял его мягкою речью и ответствует:

– Нет,– говорит,– ваша милость; наши мужички свое дело знают, и нам действительно подлинная икона вперед нужна. Это,– говорит,– только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, повелено писать святого Зосиму или Герасима со львом[421], а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить? Святого Неофита указано с птицею-голубем писать[422]; Конона Градаря с цветком[423], Тимофея с ковчежцем[424], Георгия и Савву Стратилата с копьями[425], Фотия с корнавкой[426], а Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал[427], но всякий изограф волен это изобразить как ему фантазия его художества позволит, и потому опять не могу я знать, как тот ангел писан, которого надо подменить.

 

Англичанин все это выслушал и выгнал Севастьяна, как и нас, и нет от него никакого дальше решения, и сидим мы, милостивые государи, над рекою, яко враны на нырище[428], и не знаем, вполне ли отчаяваться или еще чего ожидать, но идти к англичанину уже не смеем, а к тому же и погода стала опять единохарактерна нам: спустилась ужасная оттепель, и засеял дождь, небо среди дня все яко дым коптильный, а ночи темнеющие, даже Еспер-звезда, которая в декабре с тверди небесной не сходит, и та скрылась и ни разу не выглянет… Тюрьма душевная, да и только! И таково наступило Спасово Рождество, а в самый сочельник ударил гром, полил ливень, и льет, и льет без уставу два дни и три дни: снег весь смыло и в реку снесло, а на реке лед начал синеть да пучиться, и вдруг его в предпоследний день года всперло и понесло… Мчит его сверху и швыряет крыга на крыгу по мутной волне, у наших построек всю реку затерло; горой содит льдина на льдину, и прядают они и сами звенят, прости Господи, точно демоны… Как стоят постройки и этакое несподиванное теснение терпят, даже удивительно. Страшные миллионы могло разрушить, но нам не до того: потому что у нас изограф Севастьян, видя, что дела ему никакого нет, вскромолился – складает пожитки и хочет в иные страны идти, и никак его удержать не можем.

Да не до того было и англичанину, потому что с ним за эту непогодь что-то такое поделалось, что он мало с ума не сошел: всё, говорят, ходил и у всех спрашивал: «Куда деться? Куда деваться?» И потом вдруг преодолел себя как-то, призывает Луку и говорит:

– Знаешь что, мужик: пойдем вашего ангела красть?

Лука отвечает:

– Согласен.

По Луки замечанию было так, что англичанин точно будто жаждал испытать опасных деяний и положил так, что поедет он завтра в монастырь к епископу, возьмет с собою изографа под видом злотаря[429] и попросит ему икону ангела показать, дабы он мог с нее обстоятельный перевод снять будто для ризы[430]; а между тем как можно лучше в нее вглядится и дома напишет с нее подделок. Затем, когда у настоящего злотаря риза будет готова, ее привезут к нам за реку, а Яков Яковлевич поедет опять в монастырь и скажет, что хочет архиерейское праздничное служение видеть, и войдет в алтарь, и станет в шинели в темном алтаре у жертвенника, где наша икона на окне бережется, и скрадет ее под полу, и, отдав человеку шинель, якобы от жары, велит ее вынесть. А на дворе за церковью наш человек чтобы сейчас из той шинели икону взял и летел с нею сюда, на сей бок, и здесь изограф должен в продолжение времени, пока идет всенощная, старую икону со старой доски снять, а подделок вставить, ризой одеть и назад прислать, таким манером, чтобы Яков Яковлевич мог ее опять на окно поставить, как будто ничего не бывало.

– Что же-с? Мы,– говорим,– на все согласны!

– Только смотрите же,– говорит,– помните, что я стану на месте вора и хочу вам верить, что вы меня не выдадите.

Лука Кирилов отвечает:

– Мы, Яков Яковлевич, не того духа люди, чтоб обманывать благодетелей. Я возьму икону и вам обе назад принесу, и настоящую и подделок.

– Ну а если тебе что-нибудь помешает?

– Что же такое мне может помешать?

– Ну, вдруг ты умрешь или утонешь.

Лука думает: отчего бы, кажется, быть такому препятствию, а впрочем соображает, что действительно трафляется иногда и кладязь копающему обретать сокровище, и идущему на торг встречать пса беснуема, и отвечает:

– На такой случай я, сударь, при вас такого своего человека оставлю, который, в случае моей неустойки, всю вину на себя примет и смерть претерпит, а не выдаст вас.

– А кто это такой человек, на которого ты так полагаешься?

– Ковач Марой,– отвечает Лука.

– Это старик?

– Да, он не молод.

– Но он, кажется, глуп?

– Нам, мол, его ум не надобен, но зато сей человек достойный дух имеет.

– Какой же,– говорит,– может быть дух у глупого человека?

– Дух, сударь,– ответствует Лука,– бывает не по разуму: дух иде же хощет дышит, и все равно что волос растет у одного долгий и роскошный, а у другого скудный.

Англичанин подумал и говорит:

– Хорошо, хорошо: это всё интересные ощущения. Ну, а как же он меня выручит, если я попадусь?

– А вот как,– отвечает Лука,– вы будете в церкви у окна стоять, а Марой станет под окном снаружи, и если я к концу службы с иконами не явлюсь, то он стекло разобьет, и в окно полезет и всю вину на себя примет.

Это англичанину очень понравилось.

– Любопытно,– говорит,– любопытно! А почему я должен этому вашему глупому человеку с духом верить, что он сам не сбежит?

– Ну уж это, мол, дело взаймоверия.

– Взаймоверия,– повторяет.– Гм, гм, взаймоверия! Я за глупого мужика в каторгу, или он за меня под кнут? Гм, гм! Если он сдержит слово… под кнут… Это интересно.

Послали за Мароем и объяснили ему, в чем дело, а он и говорит:

– Ну так что же?

– А ты не убежишь? – говорит англичанин.

А Марой отвечает:

– Зачем?

– А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали.

А Марой говорит:

– Экося! – да больше и разговаривать не стал.

Англичанин так и радуется: весь ожил.

– Прелесть,– говорит,– как интересно.

Глава четырнадцатая

Сейчас же за этим переговором началась и акция. Навеслили мы наутро большой хозяйский баркас и перевезли англичанина на городской берег: он там сел с изографом Севастьяном в коляску и покатил в монастырь, а через час с небольшим, смотрим, бежит наш изограф, и в руках у него листок с переводом иконы.

Спрашиваем:

– Видел ли, родной наш, и можешь ли теперь подделок потрафить?

– Видел,– отвечает,– и потрафлю, только разве как бы малость чем живее не сделал, но это не беда, когда икона сюда придет, я тогда в одну минуту яркость цвета усмирю.

– Батюшка,– молим его,– порадей!

– Ничего,– отвечает,– порадею!

И как мы его привезли, он сейчас сел за работу, и к сумеркам у него на холстике поспел ангел, две капли воды как наш запечатленный, только красками как будто немножко свежее.

К вечеру и злотарь новый оклад прислал, потому он еще прежде был по басме заказан.

Наступал самый опасный час нашего воровства.

Мы, разумеется, во всем изготовились и пред вечером помолились и ждем должного мгновения, и только что на том берегу в монастыре в первый колокол ко всенощной ударили, мы сели три человека в небольшую ладью: я, дед Марой да дядя Лука. Дед Марой захватил с собою топор, долото, лом и веревку, чтобы больше на вора походить, и поплыли прямо под монастырскую ограду.

А сумерки в эту пору, разумеется, ранние, и ночь, несмотря на вселуние, стояла претемная, настоящая воровская.

Переехавши, Марой и Лука оставили меня под бережком в лодке, а сами покрались в монастырь. Я же весла в лодку забрал, а сам концом веревки зацепился и нетерпеливо жду, чтобы чуть Лука ногой в лодку ступит, сейчас плыть. Время мне ужасно долго казалось от томления, как все это выйдет и успеем ли мы все свое воровство покрыть, пока вечерняя и всенощна пройдет? И кажется мне, что уже времени и невесть сколь много ушло; а темень страшная, ветер рвет, и вместо дождя мокрый снег повалил, и лодку ветром стало поколыхивать, и я, лукавый раб[431], все мало-помалу угреваясь в свитенке[432], начал дремать. Только вдруг в лодку толк, и закачало. Я встрепенулся и вижу, в ней стоит дядя Лука и не своим, передавленным голосом говорит:

– Греби!

Я беру весла, да никак со страха в уключины не попаду. Насилу справился и отвалил от берега, да и спрашиваю:

– Добыли, дядя, ангела?

– Со мной он, греби мощней!

– Расскажи же,– пытаю,– как вы его достали?

– Непорушно достали, как было сказано.

– А успеем ли назад взворотить?

– Должны успеть: еще только великий прокимен[433] вскричали. Греби! Куда ты гребешь?

Я оглянулся: ах ты Господи! и точно, я не туда гребу: все, кажись, как надлежит, впоперек течения держу, а нашей слободы нет,– это потому что снег и ветер такой, что страх, и в глаза лепит, и вокруг ревет и качает, а сверху реки точно как льдом дышит.

Ну, однако, милостью Божиею мы доставились; соскочили оба с лодки и бегом побежали. Изограф уже готов: действует хладнокровно, но твердо: взял прежде икону в руки, и как народ пред нею упал и поклонился, то он подпустил всех познаменоваться с запечатленным ликом, а сам смотрит и на нее и на свою подделку, и говорит:

– Хороша! только надо ее маленько грязцой с шафраном[434] усмирить! – А потом взял икону с ребер в тиски и налячил[435] свою пилку, что приправил в крутой обруч, и… пошла эта пилка порхать. Мы все стоим и того и смотрим, что повредит! Страсть-с! Можете себе вообразить, что ведь спиливал он ее этими своими махинными ручищами с доски тониною не толще как листок самой тонкой писчей бумаги… Долго ли тут до греха: то есть вот на волос покриви пила, так лик и раздерет и насквозь выскочит! Но изограф Севастьян всю эту акцию совершал с такою холодностью и искусством, что, глядя на него, с каждой минутой делалось мирней на душе. И точно, спилил он изображение на тончайшем самом слое, потом в одну минуту этот спилок из краев вырезал, а края опять на ту же доску наклеил, а сам взял свою подделку скомкал, скомкал ее в кулаке и ну ее трепать об край стола и терхать в долонях, как будто рвал и погубить ее хотел, и, наконец, глянул сквозь холст на свет, а весь этот новенький списочек как сито сделался в трещинках… Тут Севастьян сейчас взял его и вклеил на старую доску в средину краев, а на долонь набрал какой знал темной красочной грязи, замесил ее пальцами со старою олифою и шафраном вроде замазки и ну все это долонью в тот потерханный списочек крепко-накрепко втирать… Живо он все это свершал, и вновь писанная иконка стала совсем старая и как раз такая, как настоящая. Тут этот подделок в минуту проолифили и другие наши люди стали окладом ее одевать, а изограф вправил в приготовленную досточку настоящий выпилок и требует себе скорее лохмот старой поярковой[436] шляпы.

Это начиналась самая трудная акция распечатления.

Подали изографу шляпу, а он ее сейчас перервал пополам на колене и, покрыв ею запечатленную икону, кричит:

– Давай каленый утюг!

В печи, по его приказу, лежал в жару раскален тяжелый портняжий утюг.

Михайлица зацепила его и подает на ухвате, а Севастьян обернул ручку тряпкою, поплевал на утюг, да как дернет им по шляпному обрывку!.. От разу с этого войлока злой смрад повалил, а изограф еще раз, да еще им трет и враз отхватывает. Рука у него просто как молонья летает, и дым от поярка уже столбом валит, а Севастьян знай печет: одной рукой поярочек помалу поворачивает, а другою – утюгом действует, и все раз от разу неспешнее да сильнее налегает, и вдруг отбросил и утюг и поярок и поднял к свету икону, а печати как не бывало: крепкая строгановская олифа выдержала, и сургуч весь свелся, только чуть как будто красноогненная роса осталась на лике, но зато светлобожественный лик весь виден…

Тут кто молится, кто плачет, кто руки изографу лезет целовать, а Лука Кирилов своего дела не забывает и, минутою дорожа, подает изографу его поддельную икону и говорит:

– Ну, кончай же скорей!

А тот отвечает:

– Моя акция кончена, я все сделал, за что брался.

– А печать наложить.

– Куда?

– А вот сюда этому новому ангелу на лик, как у того было.

А Севастьян покачал головою и отвечает:

– Ну нет, я не чиновник, чтоб этакое дело дерзнул сделать.

– Так как же нам теперь быть?

– А уже я,– говорит,– этого не знаю. Надо было вам на это чиновника или немца припасти, а упустили сих деятелей получить, так теперь сами делайте.

Лука говорит:

– Что ты это! да мы ни за что не дерзнем!

А изограф отвечает:

– И я не дерзну.

И идет у нас в эти краткие минуты такая сумятица, как вдруг влетает в избу Якова Яковлевича жена, вся бледная как смерть, и говорит:

– Неужели вы еще не готовы?

Говорим: и готовы и не готовы: важнейшее сделали, но ничтожного не можем.

А она немует по-своему:

– Что же вы ждете? Разве вы не слышите, что на дворе?

Мы прислушались и сами еще хуже ее побледнели: в своих заботах мы на погоду внимания не обращали, а теперь слышим гул: лед идет!

Выскочил я и вижу, он уже сплошной во всю реку прет, как зверье какое бешеное, крыга на крыгу скачет, друг на дружку так и прядают, и шумят, и ломаются.

Я, себя не помня, кинулся к лодкам, их ни одной нет: все унесло… У меня во рту язык осметком стал, так что никак его не сомну, и ребро за ребро опустилось, точно я в землю ухожу… Стою, и не двигаюсь, и голоса не даю.

А пока мы тут во тьме мечемся, англичанка, оставшись там в избе одна с Михайлицей и узнав, в чем задержка, схватила икону и выскакивает с нею через минуту на крыльцо с фонарем и кричит:

– Нате, готово!

Мы глянули: у нового ангела на лике печать!

Лука сейчас обе иконы за пазуху и кричит:

– Лодку!

Я открываюсь, что нет лодок, унесло.

А лед, я вам говорю, так табуном и валит, ломится об ледорезы и трясет мост так, что индо слышно, как эти цепи, на что толсты, в добрую половицу, а и то погромыхивают.

Англичанка, как поняла это, всплеснула руками, да как взвизгнет нечеловеческим голосом: «Джемс!» – и пала неживая.

А мы стоим и одно чувствуем:

– Где же наше слово? что теперь будет с англичанином? что будет с дедом Мароем?

А в это время в монастыре на колокольне зазвонили третий звон.

Дядя Лука вдруг встрепенулся и воскликнул к англичанке:

– Очнись, государыня, муж твой цел будет, а разве только старого деда нашего Мароя ветхую кожу станет палач терзать и доброчестное лицо его клеймом обесчестит, но быть тому только разве после моей смерти! – и с этим словом перекрестился, выступил и пошел.

Я вскрикнул:

– Дядя Лука, куда ты? Левонтий погиб, и ты погибнешь! – да и кинулся за ним, чтоб удержать, но он поднял из-под ног весло, которое я, приехавши, наземь бросил, и, замахнувшись на меня, крикнул:

– Прочь! или насмерть ушибу!

Господа, довольно я пред вами в своем рассказе открыто себя малодушником признавал, как в то время, когда покойного отрока Левонтия на земле бросил, а сам на древо вскочил, но ей-право, говорю вам, что я бы тут не испугался весла и от дяди Луки бы не отступил, но… угодно вам – верьте, не угодно – нет, а только в это мгновение не успел я имя Левонтия вспомнить, как промежду им и мною во тьме обрисовался отрок Левонтий и рукой погрозил. Этого страха я не выдержал и возринулся назад, а Лука стоит уже на конце цепи, и вдруг, утвердившись на ней ногою, молвит сквозь бурю:

– Заводи катавасию[437]!

Головщик[438] наш Арефа тут же стоял и сразу его послушал и ударил: «Отверзу уста», а другие подхватили, и мы катавасию кричим, бури вою сопротивляясь, а Лука смертного страха не боится и по мостовой цепи идет. В одну минуту он один первый пролет перешел и на другой спущается… А далее? далее объяла его тьма, и не видно: идет ли или уже упал и крыгами проклятыми его в пучину забуровило, и не знаем мы: молить ли о его спасении или рыдать за упокой его твердой и любочестивой души?

396Роман-чудотворец – святой-монах, подвижник V в. (память 27 ноября).
397…избиение младенцев в Иерусалиме… – икона на сюжет евангельского рассказа, согласно которому царь Ирод, узнав, что в Вифлееме родился Христос – будущий царь Иудейский, велел предать смерти всех вифлеемских младенцев.
398…Рахиль… плачет о детях и не хочет утешиться… – Имя Рахили стало нарицательным обозначением еврейского народа: «Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет» (Иер., XXXI, 15). Евангелист Матфей толкует эти слова пророка Иеремии как свидетельство о будущем избиении младенцев в Вифлееме (Мф., II, 18).
399Пядь – мера длины, равная расстоянию между концами растянутых большого и указательного пальцев.
400Вылевкасил – покрыл левкасом, смесью алебастра или мела с клеем, употребляемой для грунтовки иконы.
401Соломия-баба – мать апостолов Иакова Зеведеева и Иоанна.
402Сухолапль-птица – чайка.
403Святая Анна – мать Богородицы.
404Подлинник – руководство по написанию икон.
405…девицы тимпанницы… – Тимпан – музыкальный инструмент, напоминающий бубен.
406Солнечник – опахало.
407Призелень – иссиня-зеленоватая краска.
408Бокан (бакан) – темно-красная краска, составленная из румянца с киноварью (ярко-красной краской) с использованием олова, или составленная из вохры (желтой краски) с киноварью. См.: Ровинский Д. А. Обозрение иконописания в России до конца XVII века. С. 95–96.
409Иоаким – муж Анны, отец Богородицы.
410Запоны – занавеси.
411Вохряна – желтая.
412…мелкоскопического письма… – искаженное: микроскопического письма.
413…и в патриаршей грамоте подтверждается: «аще убо кто…» – По всей вероятности, Лесков цитирует эти слова по статье Ф. И. Буслаева «Общие понятия о русской иконописи» в изд.: Сборник общества древнерусского искусства на 1866 год. М., 1868. Ч. 1. С. 23. Однако это фрагмент не патриаршей грамоты, а правило-наставление иконописцу из иконописного подлинника.
414Спасово Рождество – 25 декабря ст. стиля (7 января нов. стиля).
415Крыги – льдины.
416Халепа – зимняя непогодь с мокрым снегом.
417Жамкнул – надавил; здесь: ударил.
418Еспер-звезда – планета Венера.
419…пальцами в долони перетирает – в ладони.
420Басма – вытисненное на тонкой серебряной пластине иконописное изображение.
421…святого Зосиму или Герасима со львом… – 3осима – святой, мученик, пустынник из Киликии Галаатской (память 19 сентября). «Посла же Бог ему звери на утешение и с темияко с человеки беседоваша» (Пролог под 19 сентября). Пытавшие Зосиму за его веру мучители-язычники искушали старца, говоря, что если он призовет на помощь послушных себе зверей, то они уверуют в Бога Зосимы. По молитве Зосимы к Богу внезапно прибежал огромный лев, подошел к пустыннику и стал лапой поддерживать камень, привязанный к шее мученика. На иконах лев изображается у ног Зосимы (Подлинник иконописный. Издание С. Т. Большакова. Под редакцией А. И. Успенского. М., 1903. С. 79). Герасим (ум. в 475 г., память – 4 марта) – монах, подвизавшийся в монастыре на берегу Иордана, в Палестине. Герасим чудесным образом приручил льва, который служил монаху, исполняя его повеления. Рассказ о Герасиме и льве, включенный в древнерусские сборники – переводной Синайский патерик и Пролог, – послужил основой для легенды Лескова «Лев старца Герасима» (1888).
422Святого Неофита указано с птицею-голубем писать… – Святой Неофит (ум. ок. 304–305 г.?) – мученик (память 21 января). «Мать Неофита […] молилась Богу, чтобы Он открыл ей в подробностях все о сыне ее Неофите. И вот прилетел с небесной высоты белый голубь, блистающий несказанным светом. Сев на постели Неофита, голубь обратился к нему с человеческой речью […]» (Жития святых, на русском языке изложенные по руководству Четьих-Миней святого Димитрия Ростовского. Кн. 5. М., 1904. С. 719). «И святаго мученика Неофита, от Никейскаго града Вифинийскаго; подобием млад […], ризы просты, на руках его пишется голубь, сей бе в лето 5790 (282 г.) пострада 15-ти лет и 9-ти месяцев» (Филимонов Г. Д. Иконописный подлинник сводной редакции XVIII века. Издание Общества древнерусского искусства. Под редакцией Г. Д. Филимонова. М., 1874. С. 254).
423…Конона Градаря с цветком… – Конон Градарь (Садовник. Огородник) – святой мученик (III в., память 5 марта). «Подобием сед, брада аки Иоанна Богослова, власы с ушей сошли […], в левой руке древца (травка озелие), а права молебна, персты вверх, колени голы […]» (Иконописный подлинник сводной редакции XVIII века. С. 284; ср.: Филимонов Г. Д. Иконописный подлинник Новгородской редакции по Софийскому списку конца XVI века. С вариантами из списков Забелина и Филимонова. М., 1873. С. 77).
424…Тимофея с ковчежцем… – Ковчежец – небольшой ларец; в ковчежце могли храниться святые дары (хлеб и вино для причастия).
425…Георгия и Савву Стратилата с копьями… – Георгий – воин, казненный за исповедание христианской веры (память 23 апреля), один из самых почитаемых на Руси святых. «Подобием млад, лицем прекрасен, власы рус изчерна и кудеват, и аки подстрижены, риза воинская: во бронях, доспех пернатой […], в правой руке копие […]» (Иконописный подлинник сводной редакции XVIII века. С. 327; ср.: Иконописный подлинник Новгородской редакции… С. 93). Савва Стратилат – святой мученик, военачальник (греч. «стратилат») императора Аврелиана, утоплен в Тибре за исповедание веры в Христа (272 г., память 24 апреля). «Ризы воеводския, во бронех […], в руке копие, в другой меч в ножнах» (Иконописный подлинник сводной редакции XVIII века. С. 328).
426…Фотия с корнавкой… – Корнавка – по-видимому, корнава (корвана): 1) мешок невода; 2) казнохранилище. В Иконописном подлиннике Новгородской редакции конца XVI в. под 12 августа упомянут «святой мученик Фотий […], риза празелень, испод киноварь, в правой руке крест, а в левой подъемом держит сосудец, аки диакон сей» (Иконописный подлинник Новгородской редакции… С. 132). Возможно, словом «корнавка» обозначен у Лескова сосудец этого мученика. Возможно, подразумевается мученик Тимофей (память 19 декабря): на рисунке одного из иконописных подлинников он изображен держащим в руке сосуд в форме небольшого ящика. См.: Строгановский иконописный лицевой подлинник (конца XVI и начала XVII столетий. М., 1869. С. 59).
427…Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал… – Лесков неточен: святой мученик Кодрат (III в., память 10 марта) не воспитывал облака, а воспитывался (вскармливался – церксл.) ими. В житии Кодрата рассказывается, что его мать-христианка, преследуемая язычниками, скрывалась в пустыне и здесь родила сына, но умерла вскоре после родов. Оставшегося без матери младенца Кодрата питало сладкой росой спускавшееся с неба облако. «Кодрат, подобием стар, сединами цветый и аки надсед, власы просты, брада гораздо меньше Иоанна Богослова, риза лазоревая, исподняя киноварная, в руке крест, а над ним облако мало, под облаком подпись: иже облаком воспитан» (Иконописный подлинник сводной редакции XVIII века. С. 290; ср.: Иконописный подлинник Новгородской редакции… С. 80–81).
428…яко враны на нырище… – как вороны, караулящие рыбу (церксл.).
429Злотарь – золотых и серебряных дел мастер.
430…перевод снять будто для ризы… – снять копию для изготовления оклада.
431…лукавый раб… – выражение из евангельской притчи о трех рабах, получивших от господина по таланту (около 30 кг) серебра: о двух добрых, вернувших хозяину богатство приумноженным, и одном лукавом и ленивом, зарывшем талант в землю и спустя время отдавшем этот же талант господину (Мф., XXV, 14–30; Лк., XIX, 11–27).
432…угреваясь в свитенке… – в свитке, длинной распашной народной одежде из домотканого сукна.
433Великий прокимен – три стиха, выбранные из Псалтири, произносимые на богослужении в великие праздники Господни, а также во все воскресенья Великого поста, кроме Вербного воскресенья.
434Шафран – оранжево-желтая краска.
435Налячил – натянул, напряг.
436Поярковая – из овцы первой стрижки.
437Катавасия – богослужебное песнопение. Самой употребительной катавасией является «Отверзу уста моя».
438Головщик – глава, дирижер церковного хора.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru